Иногда ночью мне снится лодка
Александр Покровский
Иногда ночью мне снится лодка
…Иногда ночью мне снится лодка. Она идет под водой.
Она снится мне, когда я очень устаю за день.
Сновидение всегда одно и то же: я иду из кормы в нос из отсека в отсек, и в каждом меня встречают знакомые звуки.
В десятом – шум вала гребного винта.
Этот шум успокаивает до тех пор, пока не включается насос рулей – звук веселый и чуть придурковатый, он вступает внезапно, сильно, некстати, он раздражает, как мальчишка, что прыгает сзади на плечи и предлагает поиграть.
«Клац-клац-клац!» – включилась помпа.
Громкая, бесцеремонная, ей нет никакого дела до того, что вы в отсеке, она прекрасно обошлась бы и без вас – «Клац-клац-клац!»
В турбинном внизу тонко и сильно, почти на границе слуха, свистят турбины, звенят насосы, шум такой, что всегда недоумеваешь – как здесь люди могут нести вахту четыре часа.
В реакторном, на проходной палубе, переключаются воздушные клапаны. Они делают это так, будто произносят имя «Саша» – С-с-с-шшш-а! А в конце переключения – удар, после которого долго ноют трубы, а во рту привкус железа.
В носовых отсеках поют вентиляторы.
А в кают-компании можно услышать каркающий голос классика марксизма-ленинизма.
Он записан на специальной пластинке, и его крутят матросам. У них политзанятие, прослушивание голосов. А лица у всех одуревшие, губы поджаты, как гузка.
Звуки на лодке неприятны, но с ними спокойнее. Если они замрут, наступит тишина.
Тишина атакует. Она тревожит.
Кажется, что-то должно произойти. Люди просыпаются, лохматые головы выглядывают из дверей, все спрашивают: не случилось ли чего.
Только теперь слышно, как за бортом переливается вода, и сейчас же вспоминается, что ты все-таки засунут в снаряд, а он утоплен на глубине тридцать метров, а под ним несколько километров до грунта. Неприятная штука.
При погружении корпус обжимается и скрипит. Звук – то ли стеклом по стеклу, то ли с невероятной силой сминается жесткая сухая кожа.
При падении аварийной защиты реактора воют останавливающиеся механизмы, хлопают двери кают, переборок, слышен топот ног.
Под водой этих звуков в избытке. Не хватает гула весенней улицы, криков, машин, трепета листвы, чириканья воробьев.
Иногда эти звуки записывают на пленку и крутят во время обеда.
Но все это не то.
Почему-то все время хочется узнать: что там снаружи за пределами прочного корпуса.
Когда это желание становится непреодолимым, отправляешься к акустикам – они слушают океан.
Океан трещит, свистит, квакает.
«Что это?» – спрашиваешь у них. – «Дельфины». – «Дай еще послушать», – надеваешь наушники поудобнее, сейчас будет полный букет звуков… и в тот же миг просыпаешься.
* * *
Он всегда «качался». Сколько себя помнил. И мышцы ломило.
В них поселялось томление. Оно было сродни душевному томлению, сродни маете, предчувствию наказания за невыполненный урок. Будто кто-то предлагает взглянуть на последствия, которые могут возникнуть из-за невыполненных заданий – и вид них, наверное, жуток.
Но это всего лишь болят мышцы. Они и раньше ныли.
Еще они саднили, жаловались, как дети, которые не могут найти причину своих недовольств и сетуют на усталость, на солнце, на родителей.
Они даже чуть вспухали.
И еще они росли, и он сам рос, становился квадратным, с выпуклой грудь и мощным торсом.
А потом оказалось, что он запакован, замурован в эти мышцы, защищен ими, отгорожен от всего остального и даже, как ему думалось, от неприятностей, – этой толстой выпирающей оболочкой.
С ней как будто можно было знакомиться, разговаривать, слушать ее, но словно сам он почти не имел к ней никакого отношения.
Это был его собственный, реально существующий облик, и нужен он был для того, чтоб люди занялась именно обликом, а не маленьким, хрупким, сомневающимся в себе человеком, которым он себе виделся и который, как ему думалось, надежно спрятан внутри этого идола, потому что на самом деле (он бы и сам себе ни за что не признался) он иногда панически боялся людей, особенно подходящих к нему слишком близко, порой приходил в смятение от одной только мысли, что вот сейчас с ним заговорят, вот сейчас ему что-то предложат и вынудят его принимать решение, осуществлять выбор и – о, ужас! – он вынужден будет вступать с ними в отношения, что-либо им объяснять, обещать, за что-то отвечать, может быть даже за что-то серьезное.
Поэтому он (как ему представлялось) не без основания полагал, что груды лоснящейся мышечной массы отпугнут пришедших к нему и воспрепятствуют этому контакту, этим отношениям.
И в то же время он все-таки хотел воздействия на себя, простодушно хотел человеческой заинтересованности, почти как каменотес, столько времени потративший на изваяние и мечтающий показать его людям.
Пожалуй, он даже желал, чтоб на него нападали, а он, мускулистый, по-настоящему отбивался; ведь невозможно сразу же согласиться с тем, что какая-то часть жизни употреблена на создание телесной крепости, и на нее, на эту преграду, бруствер, мышечный вал, на эту чудесную фортификацию, с таким трудом любовно им возведенную, не будет совершено ни единого покушения.
И надо ли говорить, что под агрессором здесь следует понимать саму жизнь – летящую на него, прущую, лезущую со всех сторон, от которой не спрятаться, не отгородиться, не забиться в щель.
Он действительно боялся этой самой жизни, людей или обстоятельств… людей ли в виде обстоятельств, или обстоятельств под видом людей – все едино.
А может быть, он страшился тепла, тепла другого человека – его взгляда, его слов, его рук – они ведь тоже проникают внутрь, даже если ты защищен. Тогда через какое-то время замечаешь, что себе не принадлежишь, а принадлежишь этому теплу, ты все время хочешь его попробовать, но тебя, прошлого, уже нет, и это так странно.
По ночам мускулистый гигант словно бы распадался на части: плечи, бедра, грудь – все существовало отдельно, но не лежало бесчувственной грудой, о нет. В каждом органе, пусть даже самом ничтожном, шла жизнь, кровь гнала ее перед собой.
И все существовало как разрозненные части, которые, сливаясь по утрам, еще какое-то время вынуждены были привыкать друг к другу.
Еще можно было отлежать уши, и потом в них ощущался какой-то шов; мощную руку душил жалкий ремешок от часов, которые он забывал снять перед сном, что-то ломило – например, плечи и пятки – а под веками, на той дорожке, по которой во время сна должны были синхронно двигаться зрачки, ощущался песок.
Часто, когда он засыпал, к нему приходила довольно странная мысль: вдруг начинало мерещиться, что в этом ночном хаосе, в этой разрозненности, его и можно застать врасплох, и кто-то не преминет это сделать; и он вздрагивал, ему виделось, что в один миг все части его тела со стоном, скрежетом и даже грохотом соединяются в единый мощный корпус, и он – тот хлипкий внутренний он – всегда успевал впрыгнуть внутрь этого тела, как это делает рак-отшельник, что при малейшем сотрясении воды успевает отпрянуть внутрь раковины, лишь взметнув при этом невысокую песчаную пыль.
Он вздрагивал всем телом от пяток до затылка и просыпался.
Он сперва пугался таких пробуждений, а потом почти привык к этому содроганию, к этой встряске, и относился к ней как к неизбежному.
* * *
Ночь была его проклятьем.
Он давно уже не спал, как спят обычные люди: он не достигал легкого и одновременно вязкого бремени сна, и путаница прелестных ощущений, знакомых с детства, куда-то исчезала.
Утром, пробуждаясь, он уже не испытывал прозрачной подымающей легкости, этой физической робости пред полнотой нерастраченного предстоящего дня. Этого уже не было.
Может быть, оттого что здесь, под водой, перемешались такие земные понятия, как утро, день, ночь, сон, пробуждение.
Здесь, внутри жутко сложного снаряда, созданного руками одних людей и отданного в руки других, таких же, как он, бродивших на вахте по внутренностям этого замечательного устройства, у которого для самостоятельной, отдельной от людей жизни, казалось, есть все: мускулы – турбины, насосы, винты, линии валов; нервы – пучки толстых и тонких проводов, по которым передавались управляющие команды и энергия; и даже кровь – желтоватая маслянистая жидкость, по сигналу заполняющая пустоты подъемников.