Город
– Так кого же ты обвиняешь, Гэвин? Разве эти негры тоже поставлены Манфредом?
– Но тут преступления нет! Мы знаем, что медные части в баке, негры сами говорят, что они их туда засунули! – кричит маленький из акционерного, а тот, постарше, в белой жилетке, все повторяет: «Джентльмены! Джентльмены! Джентльмены!» – словно издалека гудит этаким басом большой барабан, а на него никто и внимания не обращает; но тут Генри Бест как заорет:
– Стойте, черт вас подери! – да так громко, что все затихли, а Генри говорит: – Эти негры сознались, что украли медные части, но пока мы не осушим бак, никаких доказательств кражи у нас нет. Так что пока можно считать, что они ничего не украли. А если мы осушим бак и найдем эти чертовы медяшки, значит, они их украли и виновны в краже. Но ведь если мы найдем эти медные части в баке, значит ничего они не крали, потому что тогда медные части не только снова станут собственностью города, но и не переставали принадлежать городу. Черт подери, Гэвин, уж не это ли вы нам хотите доказать? Так на кой черт вам это нужно? На кой черт?
А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал.
– Правильно, – говорит он. – Если в баке находятся медные части – ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se [2], а также тот факт – находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый мэр города? Какое именно преступление, и кем совершенное, покрывает главный слуга нашего города? – Но сам Юрист не знал, чего ему надо. И даже, когда на следующий день его папаша объяснил ему, что, по его поведению, можно заключить, чего именно ему надо, и Юрист как будто даже с ним согласился, все равно это было не то.
А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал:
– Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет?
И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал:
– Да, Генри?
– Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, – говорит Генри. – Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы.
– Да, да, отлично, – сказал судья Дьюкинфилд. – Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать – секундантов?
Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, – она ему близнец, – стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: «Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое». Не обратили мы внимания и на мальчишку, – я не рассмотрел, кто он был такой, – когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, – конечно, если только он там сидел и если только он был один, – и, как это говорится? – испытывал свою душу.
5. ГЭВИН СТИВЕНС
Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать – от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда – вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом.
Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, – потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, – и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, – и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: «Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый».
Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми – еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: «Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!» – и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре.
Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, – с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне – подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.
Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: «Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках». А подумал я: «Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, – ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф». Я подумал: «Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза». До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки – и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.