Город
Тогда-то Юрист и сказал: – Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?
Видно, что-то случилось между вечерним собранием отцов города и утренним заседанием суда. Но ежели мы и узнали, что именно, так Юрист тут ни при чем. Я хочу сказать, что мы, может, и знали или, по крайности, догадывались, что случилось и где, – раз все лампы горели там, наверху, в его кабинете; весь Джефферсон уже давным-давно лег спать, а там все свет горит; но подойдет такой день – и Юрист, быть может, сам все расскажет, вынужден будет рассказать хоть кому-нибудь, чтобы себя успокоить. Чего мы никогда не узнаем, это как оно все-таки случилось. Ведь когда Юрист об этом расскажет, ему не надо будет рассказывать, как все случилось: ему надо будет рассказывать, говорить, неважно что, кому-то, кто будет слушать, все равно кому.
Единственный из них троих, кто ее понимал, был Флем. Потому что между ней и Манфредом де Спейном даже не возникало надобности понимать друг друга, хотеть этого понимания. Понимать друг друга им, можно сказать, надо было в одном – понять, где и когда встретиться и как скоро это будет. Но, кроме всего прочего, им так же не надо было тратить время на взаимное понимание, как солнцу и воде не надо сговариваться, чтобы создать облака. Их так же не надо было сводить, как не надо сводить солнце и воду. Собственно говоря, большую часть дела за Манфреда уже сделал тот мальчик на Французовой Балке – Маккэррон. Хотя он был первым, он мог бы быть младшим братом Манфреда; он тоже никогда не жил на Французовой Балке, и никто там о нем и слыхом не слыхал, не видел его ни разу перед тем летом, когда его словно нарочно послали на Французову Балку в ту самую минуту, когда он мог ее увидеть, так же, можно сказать, как послали Манфреда де Спейна в Джефферсон в тот самый миг, когда он мог ее увидеть.
Да и за Маккэррона часть дела была сделана, потому что она взяла ее на себя: после той ночи, когда пятеро парней с Французовой Балки подкараулили их и напали на их пролетку, собираясь вытащить его оттуда, может быть, избить, а может, просто припугнуть, чтоб он выметался с Французовой Балки, постепенно разнесся слух, что даже со сломанной рукой он их всех разогнал, и повернул пролетку, и доставил ее домой благополучно, если не считать коротенького девичьего обморока. Однако все это было не совсем так. Потому что те пятеро (двоих из них я хорошо знал) никогда об этом не рассказывали, а это верное доказательство. Значит, после того как ему сломали руку, она взяла кнут и тяжелой рукояткой стукнула последнего, а может, и двоих, сама повернула пролетку обратно и отъехала прочь. Но отъехала недалеко, во всяком случае не к дому: отъехала туда, где, как говорится, можно было увенчать триумфатора на еще не остывшем поле боя; прямо тут, на земле, посреди темной дороги, только надо было придержать испуганного коня, а потом конь стоял над ними, а ей, может быть, надо было поддерживать того, чтобы ему не опираться на сломанную руку; и это был для нее не только первый раз, но и тот раз, когда она понесла ребенка. Правда, люди болтают, будто с первого раза это случиться не может, но между тем, что действительно случается, и тем, что должно бы случиться, я всегда отдаю предпочтение первому.
Но Юрист Стивенс никогда не понимал ее и никогда не поймет: не понимал он, что не с Манфредом де Спейном ему приходилось соперничать, нет, перед ним была обыкновенная естественная сила, то под видом де Спейна, то Маккэррона, и сила эта заполняла ее существо, пустоту в ее жизни, пока она жила и дышала; но он не понимал, что ему никогда не стать одним из них. И он никак не мог сообразить, что она-то его понимает, – ведь ей ни разу не пришлось ему об этом рассказать, она и сама не знала, как это вышло. А ведь женщины начинают все про себя понимать лет с двух-трех, а потом забывают и удивляются, – совсем как тот человек, который через сорок с лишним лет, вдруг, перед тем, как выкинуть старые брюки, находит там в кармане двадцать пять центов. Нет, ничего они не забывают, просто откладывают лет на десять, на двадцать, на сорок, а когда понадобится, пошарят вокруг, найдут то, что им надо, используют, а потом повесят на гвоздик и даже не вспомнят, чем это они воспользовались, как не вспомнят, каким пальцем почесались вчера; но, конечно, ей снова завтра понадобится почесаться, и она всегда найдет чем почесаться и на этот раз.
Впрочем, не знаю, может, он и понимал все это, может, он и добился, чего хотел. То есть я хочу сказать, не того, чего он хотел, а того, что он мог бы иметь, замену, второй сорт, ведь лучше хоть что-то, чем ничего, даже если это «что-то» второго сорта. Потому что вокруг Елен, Джульет, Изольд и Джиневр ходят не одни только Ланселоты и Тристаны, Ромео и Парисы. Есть еще другие, те, чьи имена не попали в стихи и книжки, те, вторые номера, которые тоже и потели и пыхтели. А быть вторым после Париса, это, конечно, всегда лишь быть вторым номером, но не так уж это плохо. Не каждый обладал Еленой, но и не всякий ее терял.
И вот я, вроде как бы случайно, оказался на вокзале в тот день, когда Люшьюс Хоггенбек подъехал на своем автомобиле, и оттуда вылез наш Юрист с саквояжем и чемоданом, с билетом до Мотстауна, где была пересадка на экспресс Мемфис – Нью-Йорк, а там он должен был сесть на пароход и отправиться в тот самый германский университет: он уже два года говорил, что хорошо бы съездить туда, если, конечно, человеку охота ехать в какой-то германский университет; так было до того вчерашнего, а может, позавчерашнего утра, когда он сказал своему папаше: «Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?» День был холодный, так что он отвел свою сестру в зал ожидания, а потом вышел ко мне на перрон.
– Отлично, – сказал он, а сам такой бодрый, быстрый, лучше не надо. – Я так и надеялся, что встречу вас перед отъездом, передам факел в ваши крепкие руки. Придется теперь вам держать форт. Придется вам нести крест.
– Какой еще форт? – говорю. – Какой такой крест?
– Джефферсон, – говорит он, – Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними, пока я не вернусь?
– Не только я, а сто таких, как я, не справятся, – говорю. – Одно тут надо – избавиться от них совсем, уничтожить их.
– Нет, нет, – говорит он. – Представьте себе, вдруг в Йокнапатофе появляется стая тигров; так не лучше ли запереть их в загоне для мулов, где за ними, по крайней мере, можно наблюдать, следить за ними, даже если каждый раз, как подходишь к загородке на десять шагов, теряешь руку или ногу. Разве это не лучше, чем выпустить их на свободу, – пусть себе рыщут и бегают по всей округе? Нет, теперь мы их заполучили, теперь они наши. Правда, я не знаю, за какие прошлые грехи Джефферсон заслужил такую кару, завоевал это право, заработал это преимущество. Но так уж оно случилось. И теперь нам надо бороться, сопротивляться, надо терпеть и (если только сможем) выжить.
– Почему же я? Почему из всего Джефферсона вы меня выбрали?
– Потому что вам одному во всем Джефферсоне я могу доверять.
Нет, как видно, тот, второй номер, тоже никогда, в сущности, не теряет Елену, потому что, пока она жива, она сама не стремится по-настоящему избавиться от него. Наверно, потому, что не хочет.
7. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Помню, Рэтлиф сказал, что Елены всего мира никогда по-настоящему не теряют мужчин, которые любили и потеряли их; быть может, потому, что они, Елены, не хотят этого.
Когда дядя Гэвин уехал в Гейдельберг, меня еще на свете не было, а когда я увидел его в первый раз, волосы у него, кажется, уже тронуло сединой. Потому что хоть я в то время и был уже на свете, я не могу вспомнить, какой он был, когда приехал в разгар войны из Европы, чтобы пройти подготовку и снова вернуться туда. Он сказал, что до самой последней минуты был уверен, что как только получит степень доктора философии, так сразу пойдет санитаром в германскую армию; был уверен почти до последней минуты, а потом признался себе, что та Германия, которую он мог бы так горячо любить, умерла где-то между фортами Льеж и Намюр и 1848 годом. Или, вернее, ту Германию, которая родилась между 1848 годом и этими бельгийскими фортами, он не любил, потому что это уже не была Германия Гете, и Баха, и Бетховена, и Шиллера. И это, как он говорил, причиняло боль, в этом было трудно признаться даже после того, как он добрался до Амстердама и мог действительно разузнать об американской армии, о которой он слышал.