Свет в августе
Он не сказал ни слова, не выразил ни малейшего удивления -- даже на третий день, когда пришли полицейские и забрали его и мужчину. Дом, где они жили теперь, ничем не отличался от того, который они покинули ночью: те же дети с разными именами, те же взрослые с разными запахами, -- и так же мало причин уезжать из нового дома, как -- покидать старый. Но он не удивился, когда они пришли и велели встать и одеться -- не потрудившись объяснить, почему и куда он опять должен ехать. Может быть, он понимал, что едет обратно; может быть, с детской прозорливостью еще вначале понял то, чего не понимал мужчина: что так не будет, не может продолжаться. И снова он видел из поезда те же холмы, те же деревья, тех же коров -- но с другой стороны, в другом направления. Полицейский дал ему еду. Хлеб с ветчиной; только вынул его не из газеты. Мальчик заметил это, но ничего не сказал и, может быть, ничего не подумал.
Потом он очутился дома. Может быть, он ожидал, что по возвращении его накажут, хотя за какое именно преступление -- узнать и не рассчитывал, ибо давно усвоил, что если дети могут принимать взрослых как взрослых, то взрослые детей не умеют воспринимать иначе, как тоже взрослых. Он уже забыл историю с пастой. Теперь он избегал диетсестру так же, как месяц назад старался попасться ей на глаза. Он был так занят этим, что давно забыл причину -- а вскоре забыл и путешествие, ибо ему не суждено было знать, что между тем и другим есть связь. Путешествие он время от времени вспоминал, но рассеянно, смутно. И бывало это только тогда, когда ему случалось взглянуть на дверь котельной и вспомнить человека, который прежде сидел там, наблюдая за ним, а теперь исчез совершенно и, по обычаю всех покидавших дом, не оставил следов -- даже плетеного стула на пороге. И куда он мог деться, ребенок тоже не интересовался, не задумывался.
Однажды вечером за ним пришли в класс. Это было за две недели до рождества. Две молодые женщиныдиетсестры среди них не было -- отвели его в ванную, вымыли, одели в чистый комбинезон, расчесали ему влажные волосы и доставили его в кабинет начальницы. Там сидел мужчина, чужой. Он посмотрел на мужчину и все понял -- раньше, чем начальница успела раскрыть рот. Может быть, память знала, знание начало вспоминать, а может быть, заговорило желание, ибо к пяти годам нельзя накопить столько отчаяния, чтобы родилась надежда. Может быть, он внезапно вспомнил путешествие в поезде и еду, потому что даже память простиралась не намного дальше этого. "Джозеф, -- сказала начальница, -- хотел бы ты уехать и жить в деревне с хорошими людьми?"
Он стоял в новом жестком комбинезоне, с красным, горящим от простого мыла и грубого полотенца лицом и ушами, и слушал чужого. Один раз он посмотрел на него -- и увидел плотного мужчину с густой коричневой бородой и волосами, стриженными не то чтобы недавно, но коротко. И борода и волосы были жесткие, буйные, без седины, словно растительности не коснулись сорок с лишним лет, прошедшиеся по лицу. Глаза были светлые, холодные. Костюм -жесткий, строгий, черный. На колене лежала черная шляпа, ее придерживала чистая широкая рука, сжавшая в кулаке мягкий фетр. Поперек жилета тянулась тяжелая серебряная цепь от часов. Надежные черные башмаки покоились на полу бок о бок; они были начищены до блеска. При взгляде на него даже пятилетнему ребенку было понятно, что он не употребляет табаку и в других этого не потерпит. Но мальчик не смотрел на него -- из-за его глаз.
Однако он чувствовал на себе его взгляд -- холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг -- заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой -- голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча. "Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной".
Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми -- по крайней мере, в, эту минуту. Ответила она сразу, как-то чересчур сразу.
-- Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь на ступеньках, в канун рождества -- без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка.
-- Я не совсем то хотел сказать, -- возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. -- Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке.
И снова начальница ответила ему холодно и без промедления -- чуть ли не раньше, чем он успел договорить:
-- Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами.
-- Не важно, -- сказал незнакомец. -- Не важно. Я просто подумал...
-- Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же, как детей не принуждаем уезжать против воли -- если у них есть достаточно серьезные причины. Это-вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем.
-- Ну, ну, -- сказал незнакомец. -- Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божием и в отвращении к праздности и суете.
Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о векселе должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светившийся в сумраке, и произнес одно-единственное слово. "Дом", -- сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. "Я говорю, вон твой дом". Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. "Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, -- сказал мужчина. -- И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока -- леность и праздномыслие, две добродетели -работа и страх Божий". Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда -- если не считать непременного испытания чистотой -- он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, -- в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались -- к стойлу, к корму, к дому.