Рассказы. Повести. Заметки о литературе
Тайна в нашем деле была крайне необходима. Тайну надо было хранить крепко, ибо, выпорхнув в Краснодаре, она через несколько часов опустилась бы в улагаевском штабе.
За время гражданской войны белое казачество отлично приучилось поддерживать свой казачий «узун-кулак» (так называется у киргизов Семиречья обычай — всякое важное событие немедленно передавать от кишлака к кишлаку. Получил киргиз весть — вскакивает на коня, мчится по равнинам, пробирается по горным тропкам — и в результате за короткое сравнительно время вся пустынная и дикая округа оповещена). Если бы Улагай заранее узнал про красный десант — всей операции нашей была бы грош цена; приготовиться к встрече и обезвредить нас не стоило бы ему ровным счетом никаких трудов — речные мины, десятка полтора пулеметов в камыши да два-три орудия, взявшие на картечь, — вот и могила десанту; в узкой реке трудно было бы спастись.
Тайна была соблюдена.
Вопросы любопытных разбивались о мычание незнающих. А бойцы — эти даже и не любопытствовали; разве только какой-нибудь курносый и веснушчатый пулеметчик Коцюбенко толкнет локтем соседа и молвит:
— На подмогу? А?
— Известно, не против своих, — оборвет его недовольный сосед.
На этом разговор и кончается.
Красноармейцы были набраны молодец к молодцу: добровольцы, члены профессиональных союзов, рабочие, комсомольцы, партийно-мобилизованные, — словом, такие ребята, с которыми можно было начинать любое трудное дело. Всего набралось восемьсот штыков, девяносто сабель, десяток пулеметов да артиллеристы около макленовского взвода и двух легких полевых орудий. Отряд небольшой, но ядреный.
После обеда, часам к четырем, все уже было готово к отплытию: втащили последние ящики снарядов, загнали автомобили, завели усталых, взмыленных коней.
Дожидались — не подойдут ли медикаменты, но с этим добром в подобных случаях уж, видимо, конец всегда один: не подошли. И ехать пришлось, можно сказать, с совершенно пустяковыми запасами.
На баржи, на пароходы втащили подмостки, побросали грязные мокрые канаты… Бабы закатывали в мешки непроданные арбузы, взваливали на плечи, уходили. Берег пустел, зеваки расходились… На баржах, где навалены были седла, мешки, канаты, сено, арбузы, солдатские сумки, — в самых разнообразных позах расположились бойцы: грудно, шумно, весело.
На одной барже, у самого борта, свесив ноги, сидел Ганька из комсомола, по профессии наборщик. Ему восемнадцать лет. Лицо у Ганьки хорошее, чистое, а глаза светлые и умные. Он хорошо умеет играть на гитаре, легок на ноги, отлично пляшет и поет звучно, широко и свободно. Ганьку из комсомола хотели направить в студию — развивать свои таланты, да тут вот приплыл Улагай — не до ученья, надо идти воевать. Он даже и не раздумывал над тем, идти ему или остаться. Когда в комсомоле объявили набор добровольцев, он записался одним из первых и ни на секунду не знал колебания, — наоборот, всеми чувствами, мыслями и волей вдруг напрягся в ожидании чрезвычайных, удивительных событий. Он на фронте еще не бывал никогда и представлял себе этот фронт совершенно фантастически.
Ганька молчал, плевал на воду и любовался, как крошечные рыбки подскакивали и глотали его белую, творожную слюну.
Позади Ганьки на корточках сидел матрос Леонтий Щеткин. Глаза, как у совы, круглые, водянистые, когда надо — добрые, а когда и жестокие. Острижен наголо; широкая открытая грудь загорела, как медный таз. Щеткин молча озирался кругом, пускал залпами махорочный дым и долбил себя кулаком по колену…
Около самых его ног на куче сена покоилась черная кудрявая голова Танчука, лихого наездника, красивого бледнолицего белоруса. Самым дорогим существом на этой барже был для Танчука его пегий конь, именем Юсь.
Отчего он назвал его Юсь — и сам объяснить не мог, но уж, верно, потому, что когда Танчук произносил часто: Юсь-юсь-юсь — получался свист, и это ему нравилось: он начинал прихлопывать, притоптывать и высвистывать плясовую. Дважды раненный, Юсь неоднократно спасал жизнь своему бледнолицему седоку и уносил его даже от быстроногих казацких коней.
Танчук лежал с открытыми глазами, глодал арбузную корку, сопел и отплевывал в сторону.
Рядом стоял эскадронный, по фамилии Чобот, — высокий, мускулистый, могучий. Полуголодное бродяжничество из города в город, из конца в конец по широкой Руси, нескладная семейная жизнь — ничто не убило в нем бодрого духа, какого-то ясного, торжественного отношения к жизни. Казалось, будто у этого человека никогда не было и нет ни несчастий, ни горя; будто у него одна сплошная радость, которая так вот открыто льется на волю и сквозит во всем: в его словах, в его движениях, в его манере обращаться с людьми и в том, как легко и весело берется он за всякое дело.
Чобот стоял, чему-то улыбался — верно, своим мыслям — и смотрел вверх по Кубани…
Тут же был веснушчатый желторотый Коцюбенко. Жиденький, маленький — он словно врастал в землю и становился еще меньше, когда начинал что-нибудь говорить своим глухим, могильным голосом. Бедняга был болен чахоткой. Лечился, но мало, плохо, неисправно. Страшная болезнь подбирала его под себя, готовилась удушить. Коцюбенко это знал и, когда был один, становился мрачен, тосклив и задумчив. А на людях все торопился во всем и всех перекричать, но как-то невинно, как-то незлобно — и на это никто не обижался. Когда он силился «громыхнуть», как острил про него огромный Чобот, все невольно притихали, и на лицах появлялась терпеливая, снисходительная улыбка.
— Ишь, черт, не балуй! — крикнул Танчук, увидев, как Юсь прицеливался укусить соседа мерина.
Юсь остановился, словно вдумываясь в то, что услышал, дернул два-три раза теплыми шелковистыми ушами и отвернулся от мерина.
— То-то, — объявил торжественно Танчук.
— А што — «то-то»? — спросил усмешливо Чобот.
— Не видишь? Слово понимает…
— Ну, вижу: стоит как стоял, — поддразнивал Чобот.
— Грызть хотел, ерыга…
— Все чего-нибудь хотят, — философически брякнул Щеткин.
На минуту все замолчали.
— Товарищи, — обернулся к ним Ганька, — а верно, что лошадь привыкает к хозяину и понимает, што он ей говорит, — правда? А?
— Так вон, хоть бы сичас… — начал было Танчук.
— Ясно, — прогремел Чобот, перебивая его. — Иной скажешь, дескать, посторонись-ка, а она и жмякнет тебе копытом на ногу… все понимает, да еще как…
— Нет, товарищи, понимает, — вмешался Коцюбенко, — только кормить надо. Ты кормишь, тебя и понимает. И слушает одного тебя. У отца вороной жеребец — одного его подпускал, а соседу, Антипу, руку прогрыз, мясо вырвал… Один отец ходил — с ним, как ягненок.
— Кто кормит, тот любит, — поддержал его Ганька. — А любовь все понимают. Поди-ка пни лошадь ни за што, думаешь, не обидится? Как же… Сразу поймет… А холку потрепли — замрет, ждет, что станут еще трепать… Все, братец, понимает.
— Непременно так, — поддержал и Танчук.
По берегу шла девушка в розовом платке; она смотрела на баржи и кого-то, видимо, искала.
— Ай, Дуня-Груня, — крикнул Чобот, — не видишь, что ли?
Девушка улыбнулась и шла дальше.
— Хоть платочек на дорогу подари, — смеялся он.
— И глядеть-то не хочет, — ввернул Щеткин.
— Тебя видит, пугается… — бросил Чобот.
— Сам-то хорош, кобыла березовая…
Все рассмеялись.
— Ганька, — сказал Коцюбенко, — хочешь, гармошку принесу, петь будешь?
— Чего же не петь, буду, — согласился Ганька.
Коцюбенко пропал среди мешков и коней и скоро воротился с гармонью. Сел на бревно и, как полагается, минуту или две пробовал голоса, тянул ноты, мурлыкал что-то про себя, брал всевозможные аккорды.
— Ну, што? — вытянулся он вопросом к Ганьке.
— Што хочешь…
— Давай — «За острова на стержень»…
— На стрежень, — поправил Ганька. — Только помогать — один не стану…
— Начинай! — согласились разом Чобот и Танчук.
Ганька запел. Сначала тихо, будто пробуя и приноравливаясь, потом громче, громче, громче…