Ганка и ее эльф
— Зачем? — спрашивает Ганка тихо.
Ох, Ганка, не лежать тебе с эльфенком на листьях папоротника, не жить в землянке. Не нужна ты эльфенку. На смерть тебя выманил проклятый эльфенок.
Эльфенок выпрямился, тощий, бледный, волосы точно золотая лисья шкурка.
— Я должен убить тролля. Помнишь, мне снилось, Ганка? Помнишь? Кто-то большой, страшный… Помнишь мой сон?
Я потом столько раз пытался посмотреть его дальше — и не смог. Теперь понял — это же был тролль, Ганка. Помоги мне, Ганка. Мне самому не справиться.
— Как? Как помочь? — еще тише, совсем уж шепотом.
— Он тебя не тронет, Ганка. Ты девица. Тролль любит таких, как ты. Он ледяных девок в пещерах прячет, никого к ним не подпускает, сам с ними играет. Он и тебя захочет украсть, Ганка. Улыбнись ему… Он пойдет за тобой. Пойдет, куда я скажу.
Ганка молчит. Потом быстро-быстро кивает. Теперь одна надежда на эльфенка, на предателя. Зачем, ах, зачем она с ним связалась — говорила ведь матуся, нельзя играть с лесными созданиями, и отец Маркиан говорил.
Она поднимает голову, вновь забрасывает косу за плечо и улыбается.
И видит глаза тролля вверху — желтые, страшные.
Ох, какой он страшный, этот тролль, — словно корявое дерево, огромное, поросшее мохом, руки-ветки, морда вытянутая, глаза светят из-под низкого лба, из огромной пасти вырывается рык, и бьет он себя лапой в грудь, и грудь гудит, как барабан.
И Ганка как-то понимает новой своей женской сутью, что тролль красуется перед ней, перед Ганкой…
И она опять улыбается и поводит плечами, и тролль еще пуще колотит себя в грудь и ревет; и тут эльфенок хватает ее за руку, как тогда, ночью, и они бегут, подныривая под ветки, перепрыгивая через коряжки, и тролль несется сзади, расшвыривая упавшие деревья, ломая ветки, и Ганка слышит треск и топот и рык, и оттого несется, не помня себя, и боится оглянуться, потому что знает, что она увидит — страшную мохнатую тень на фоне древесных стволов, а ногти эльфенка врезаются ей в запястье, и эльфенок тянет, тянет ее за руку. И они опять бегут, он знает тайные пути, ее эльфенок, а тролль застревает в буреломе, расшвыривает ветки, опять ревет, ох, лучше бы он никогда не спускался с гор. И вот они выбегают на поляну, и Ганка озирается и чует знакомый запах горящих поленьев, и дерна, и травы, и точно в тумане выплывает из пестрой сумятицы сердитое лицо бати и удивленное — Митра, потому что они как раз собрались закрывать поддуваленки, когда на поляну выскочили, задыхаясь, рука в руке, Ганка с эльфенком.
И тролль выскочил следом за ними, с ревом проломился сквозь орешник.
Батя потянулся за топором, он был смелым человеком, батя, но тролль махнул гигантской лапой, и батя отлетел в сторону, точно кукла-мотанка. А тролль стал перед Ганкой, и Ганка увидела его поросшее рыжей шерстью тулово, и огромное мужское естество. И тут тролль наклонился, приблизил свою морду к Ганкиному лицу (его черные ноздри раздувались и сдувались — туда-сюда, туда-сюда), и он обнюхал Ганку, и вдруг протянул лапу и дотронулся пальцем ей до щеки…
И Ганка, помня наказ проклятого эльфенка, улыбнулась и лукаво повела плечом.
Ах, где ты, эльфенок, неужто у тебя совсем нет сердца, неужто отдашь ты меня на растерзание троллю?
Нет, не подвел эльфенок, выскочил откуда-то сзади, оттолкнул Ганку, и тоже, точно как тролль, ударил себя в тощую грудь, и зарычал, смешно и тоненько, точно кошка мяукнула…
И вот так они стояли и били себя в грудь, и рычали друг на друга, а потом тролль поднял лапы и пошел на эльфенка — он был огромным, точно гора, и черным, а эльфенок совсем маленьким, в точности как в Писании, там, где про Давида и Голиафа, Ганка помнила, отец Маркиан рассказывал. И эльфенок еще раз мяукнул и стукнул себя в грудь, а потом повернулся и побежал, и тролль побежал за ним, размахивая лапами. И каждый раз казалось, что он вот-вот настигнет эльфенка, но эльфенок все уворачивался, все не давался, и Ганка видела, что он все ближе и ближе подходит к кабан-куче, и вот он уже на ней, сверху, прыгает на куче, легкий, худой, с торчащими ребрами, совсем невесомый. Вот он стал на верхушке кабан-кучи, ударил себя в грудь и зарычал. И в дыму, идущем от поддуваленок, он вдруг показался Ганке очень большим, почти как тролль, и рык его стал громким, и тень его упала на тролля, и тролль тоже зарычал, и прыгнул на кучу, как раз с той стороны, где росла кривая сосна с желтыми, скрученными с одного боку иголками.
И сноп искр взметнулся аж до неба.
И Ганка закрыла глаза, а потом уши.
А когда отвела ладони от ушей и открыла глаза, увидела, что Митро помогает подняться бате, а на поляне стоит целая толпа зеленокутских мужей с вилами и топорами под предводительством грозного отца Маркиана, и матуся стоит тут же и закрывает рот уголком платка, а эльфенка нет нигде, нигде больше нет эльфенка, только покачиваются ветки орешника на дальней стороне поляны, и доносится откуда-то:
— Ганка! Я вернусь! Я приду до тебя, Ганка!
…и затихает вдали…
Ганка растерянно озирается и спрашивает:
— Матуся, ты чего? Ты чего плачешь?
* * *Роман раньше был злой и веселый, а стал злой и мрачный. Матуся делала ему примочки из кислого молока, а потом — из отвара подорожника и чистотела: черная корка сошла со лба и щек, и на ее месте появилась новая, но какая-то неправильная, словно бы непристойно розовая, и все Романово лицо казалось словно бы голым, и девки в пестрых платках и распахнутых полушубках больше не торчали подле плетня, чтобы как бы случайно столкнуться с Романом у калитки, и не прыскали в ладошку, и не краснели, оттого, думала Ганка, Роман и злился… Но Ганку больше не трогал, видно, стыдился того, что выгнал ее тогда во двор, прямо в лапы к троллю.
Теперь Роман все время сидел дома и плел вместе с младшими короба из ивовых прутьев, пока батя с Митром на куренной поляне ломали кабан и копали уголь. Как только снег окончательно станет, по зимней дороге приедет на розвальнях управляющий и увезет в коробе уголь, тот, что получше. А тот, что похуже, батя с сыновьями сам повезет вниз, на ярмарку… Но прутья у Романа ложились криво, потому что обгорелые руки не слушались, и оттого Роман злился еще больше. К тому же снег никак не мог лечь, выпадал и стаивал, выпадал и стаивал, сменялся секучим дождем, заключавшим ветки в ледяные короба. Дорогу развезло, и поговаривали, что в ближнем лесу уже видели медведя-шатуна, а то и нескольких.
Потом снег все ж таки стал, как раз к Николе, приехал управляющий, красный, довольный, в теплой шубе, потрепал Ганку холодной красной рукой по голове, сказал, мол, красавицей девка растет, и в тот же день уехал с коробом угля, так, что только снежная пыль вилась за санями. А потом и батька с Митром запрягли Гнедка и отправились на ярмарку, а Роман остался и молча выходил на двор, стоял у плетня и так же молча возвращался и ложился лицом к стене: его новая кожа не выносила холода и слезала клочьями.
С ярмарки батя привез обновки — матусе яркую шаль, младшим — пряники, а ей, Ганке — яркую ленту и круглое зеркальце в оправе из стекляшек. Зеркальце было маленькое, но каким-то чудесным образом вся Ганкина физиономия туда помещалась, и Ганка при свете зимнего холодного утра пыталась разглядеть, и правда ли она стала красавицей, как сказал пан управляющий?
И решила, что нет, — красавицы беленькие, розовенькие, синеглазые, вроде ледяных девок, а она, Ганка, как была чернявой, так и осталась. Правда, что-то в ней появилось новое, самой ей непонятное, потому что зеленокутские парубки что-то уж очень часто стали ходить мимо их окошек, в распахнутых тулупчиках, поигрывая топориками с резной рукоятью. И как бы просто так ходят, а нет-нет, да и кинут взгляд в окошко, за которым сидит за пяльцами Ганка и вышивает то крестиком, то гладью.
И матуся говорит, что весной, пожалуй, надо будет принимать сватов, а батя молча кивает.
И еще матуся тихо плачет ночами… Батя храпит, ничего не чует. Но Ганка слышит.