История Билли Морган
Это из-за меня? Он, о боже, он ушел из-за меня? Права ли мама? Не могла ли я по детскому недомыслию сделать что-то, что навсегда разорвало связь между нами. Что я такого сделала, что папочка от меня отвернулся? Как все дети, я жила в маленьком эгоцентричном мирке, в котором считала себя причиной и средоточием всего. Долгие годы я рыдала перед сном в темноте (никаких ночников, от них становишься дряблой, говорила маме Лиз, а та верила), снова и снова прокручивая в голове каждое слово, каждое движение, каждый поступок, все, что могла вспомнить, в связи с папочкой, пытаясь обнаружить роковую ошибку, которая вынудила его уйти.
Я не могла поговорить с мамой или даже с Джен о своей ужасной вине, потому что «этот человек» стал табу. У мамы это вызывало очередную «головную боль». Так типично для меня – «снова об этом заговаривать». Я научилась держать рот на замке; и мысленно, и в буквальном смысле. Люди иногда замечают, что я все время сжимаю губы и никогда не улыбаюсь широко на фотографиях. Перестань стесняться, говорят они, расслабься – улыбнись, давай! Но я не могу. Что из этого выйдет? Так что я несла, точно рюкзак, набитый кирпичами, бремя уверенности, что виновата в уходе папочки.
Даже сейчас – да, когда я стала взрослой и могу рассуждать логически, аналитически, вся эта дребедень – даже сейчас где-то на краю сознания это жжет меня, точно крапивница: Что я сделала, из-за чего ушел папочка? Что я сделала, из-за чего он от меня отвернулся?
Почему он никогда не писал, не звонил, не пытался увидеться со мной? В детстве я мучилась; меня отвергли – точно гильотина отрезала. Ни открытки на день рождения, ни поздравления на Рождество, ничего. Каждый год я ждала, молча, надеясь всем сердцем и в то же время ругая себя сквозь зубы за эту надежду, потому что, когда снова ничего не приходило, становилось только хуже оттого, что надеялась, почти уверив себя, что уж на этот день рождения он напишет. Если ты надеялась, усматривая знамения в почте, опоздавшей на десять минут, или в прекрасном апрельском дне, или в том, что получила хорошую оценку в школе, в чем угодно, боль, когда ничего не приходило, становилась невыносимой. Лучше ни на что не надеяться, не ждать ничего, кроме разочарования. Тогда будет не так плохо.
Сперва я писала ему. Я пыталась отдавать письма маме, чтобы она их отправила, – так я поступала со своими письмами Санта-Клаусу, но мама не улыбалась, не подмигивала Лиз и не говорила: Конечно, милая, я отправлю его с работы. Она хмурилась, затем ее лицо быстро разглаживалось (ведь иначе появятся морщины), но смотрела она мрачно и раздраженно. Если я настаивала, она выхватывала у меня конверт и рвала его, выбрасывая обрывки в мусорную корзину и ругая меня за то, что я так себя веду и стараюсь привлечь к себе внимание. В конце концов я перестала даже пытаться, но меня убивало то, что папочка где-то далеко, один и не знает, что я его не забыла.
Я не переставала думать об этом, эти мысли до сих пор преследуют меня. Вдруг папа умер в одиночестве, думая, что я не хочу его видеть, не хочу говорить с ним? О, нет, нет, это было бы нестерпимо; папа, папа, я всегда любила тебя, думала о тебе, мечтала, как мы сидим вместе в гостиной, тихо играет пластинка моей тезки, «Штормовая погода», наша любимая – мы бы что-нибудь рисовали или чинили сломанную раму картины, уютный розовый свет лампы под гофрированным абажуром, мерцает газовый камин. Твои огрубевшие пальцы искусны и уверенны, ты, затаив дыхание, ловко приклеиваешь что-то или рисуешь. Твой глубокий, хриплый голос рассеянно подпевает мелодии: «…солнца не видно в небе, хмурая погода, с тех пор как мы расстались…» Затем ты замираешь и прислушиваешься, наклонив голову, прядь черных волос падает на широкий лоб. «Послушай, Билли, прекрасный голос, а? Прекрасный… Сердце разрывается от этого голоса, просто сердце разрывается…»
О, о, мне и сейчас больно, даже сейчас, когда я пишу эту чертову, этот… что же это – рассказ? Исповедь? Дневник? Мне больно, слезы капают на клавиатуру, я стучу одним пальцем по клавишам, а сердце сжимается и ноет.
Мне кажется, мама или Джен даже не задумывались о том, что они жестоки. Они были слишком бездумными. Они просто реагировали. Их поведение было рефлекторным, как коленный рефлекс; ну, я о том и говорю. Если он не хочет их, значит, он не получит меня. Зуб за зуб. Извини, Билл Морган, но ты сам постелил себе постель, тебе в ней и спать. Как это он может хотеть меня и не хотеть их? Это же они красотки, а я – подменыш, дитя эльфов. Они, наверное, сходили с ума от непонимания. Я стала козлом отпущения, инстинктивно они перенесли свою боль, ревность и отверженность на меня, папочкину копию.
Я росла в убежденности, что уродлива, неприемлема для общества и совершенно непривлекательна для противоположного пола. Что меня невозможно полюбить. Я в этом не сомневалась. Я даже не пыталась с этим бороться. То был признанный факт в нашем доме.
Так что да, я не испытывала недостатка в игрушках, художественных принадлежностях, одежде или крыше над головой. Не было проблем с образованием или горячим обедом. Моей мамой все восхищались, сестра была признанной красавицей Солтейра. Я знала детей, которым приходилось взаправду плохо, их били, обижали, игнорировали; меня – нет. У меня было все материальное, о чем только может мечтать ребенок, на блюдечке с голубой каемочкой.
Но в душе у меня разрасталась огромная кричащая черная дыра; водоворот боли и черной ярости оттого, что нет любви, нет доброты, нет восхищения или одобрения; меня точно резали тупым ножом по сердцу, и внутри кровоточило; у меня не было ни защиты, ни барьеров против чужих страданий; если уж я чувствовала себя так только потому, что моя семья меня не любила, как полагается в идеальном мире, – что тогда говорить о бедных ублюдках в мире внешнем, попавших в настоящую беду? Каково им-то приходится? Об этом было даже страшно подумать. Папино наследство, Черная Собака, завывала внутри меня, точно адское чудовище; ее дикий вой меня оглушал.
Вот что в итоге мне досталось от него – то, чего он меньше всего хотел оставлять. Проклятие Морганов. Адский цербер меланхолии, черный как ночь, следует за мной по пятам, его зловонное горячее дыхание за моей спиной, его убийственные клыки щелк-щелк-щелкают…
Когда мне было лет одиннадцать, защищаясь, я закрывала лицо, отгоняла прочь эти мысли и, стоя прямо, с остановившимся взглядом, крепко сжимая губы, клялась, что никто не сумеет разглядеть мою слабость, потому что слабость уничтожила папу, а я собиралась выжить несмотря ни на что. Я была сильной, я была бойцом. Я настолько в этом преуспела, что годы спустя один парень, адвокат, высказался после того, как мы всю ночь курили травку и разговаривали, и всё, предполагал он, должно было закончиться постелью, он был очень симпатичный и все такое… Он сказал, что, как правило, люди, выросшие в таких условиях, как я, теряют точку опоры, они озлоблены и имеют заниженную самооценку; и поэтому, сказал он, его поразила моя потрясающая сила и, гм, как бы это сказать, гибкость.
Я же была поражена его тупостью и в итоге решила не спать с ним. Он так и не понял, почему, не понял, что такого сказал и почему я смеялась до слез, что текли по щекам, и почему я продолжала смеяться, когда он подхватил свою сумку и раздраженно шмыгнул за дверь, несчастный ублюдок.
Глава четвертая
Я начала принимать разные средства – не антибиотики – когда мне было четырнадцать с половиной. Половина – это важно, это означало, что тебе уже скоро пятнадцать. Ну, почти. Как бы то ни было, я начала с таких больших бледно-голубых таблеток «Сандоз», которые удобно разламывать на четвертинки. Не с травки, как большинство людей, потому что я не курила. Лиз отвратила меня от курева на всю жизнь. В общем, все, кто что-то из себя представлял, все мои тогдашние приятели по выходным закидывались «кислотой», а если ты был по-настоящему крут, то и на неделе тоже. Как вы понимаете, я связалась с дурной компанией – ну, по крайней мере все так говорили.