И не сказал ни единого слова...
За стеной уже проснулись. Через тонкую перегородку слышно шипение газовой горелки, обычное утреннее хихиканье, ненавистные голоса, которые переговариваются между собой. Очевидно, он еще лежит в кровати: из его бормотания нельзя понять ни звука, а ее слова я различаю только тогда, когда она не отворачивает голову.
— …Прошлое воскресенье восемь настоящих… надо купить новую резину… когда же будут деньги…
Теперь он, по-моему, читает ей, что сегодня идет в кино, потому что внезапно я слышу, как она говорит:
— Вот туда мы и пойдем.
Значит, вечером они уйдут, отправятся в кино, а потом куда-нибудь в пивнушку. И я начинаю раскаиваться, что сговорилась на сегодня с Фредом, потому что вечером у нас будет тихо или по крайней мере в соседней комнате будет тихо. Но Фред уже, наверное, бегает, пытаясь раздобыть комнату и денег, и наше свидание нельзя отменить. Вот я и докурила сигарету.
Стоит мне отодвинуть шкаф, как навстречу сыплются куски штукатурки, которые успели отвалиться от стены; они с шумом выкатываются из-под ножек шкафа и быстро рассыпаются по полу; порошкообразные сухие комки известки, отлетев на несколько шагов, сразу же начинают превращаться в пыль. Время от времени со стены сползают большие пласты штукатурки, трещины увеличиваются, а когда я отодвигаю шкаф, то в комнате раздается шум, напоминающий отдаленные раскаты грома, а облако известки как бы оповещает, что наступил час особенно трудной битвы. На все вещи ложится мельчайший известковый порошок, и мне приходится снова вытирать тряпкой пыль. Под ногами у меня хрустит, и сквозь тонкую перегородку слышно, как в каморке кашляет малыш, которому попала в горло эта отвратительная пыль. Отчаяние, охватившее меня, походит скорее на физическую боль, от страха в горле застревает комок, и я, давясь, пытаюсь проглотить его. В мой желудок попадает пыль, смешанная со слезами и отчаянием. И теперь я действительно принимаю бой. Открыв окно, я сметаю в одну кучу куски штукатурки, и чувствую, что лицо мое подергивается; потом беру тряпку, тщательно вытираю пыль и, наконец, окунаю тряпку в воду. Но стоит мне только вымыть квадратный метр пола, как уже приходится выполаскивать тряпку; и в чистой воде сразу же расплывается молочно-белое облако. После третьего метра вода густеет, а когда я выливаю ведро, на дне остается противный известковый осадок, который надо выскребывать руками и выполаскивать. И опять мне приходится наливать в ведро воду.
Я смотрю в зеркало и, не видя своего лица, вижу их, моих малышей — Регину и Роберта, близнецов, которых я родила, чтобы они потом умерли у меня на глазах. Фред своими руками перевязывал им пуповину и кипятил инструменты. Когда я кричала во время схваток, его руки лежали на моем лбу. Он топил печку и крутил сигареты себе и мне; он тогда дезертировал, и иногда мне кажется, что я полюбила его по-настоящему только после того, как поняла, насколько он презирает законы. Он брал меня на руки и относил в бомбоубежище, и в его присутствии я первый раз дала им грудь, там, внизу, в промозглом, холодном подвале, при свете тихо мерцавшей свечки; Клеменс сидел рядом на своем маленьком стульчике, рассматривая книгу с картинками, а снаряды рвались где-то над нашим домом.
Но бульканье воды становится все более угрожающим, призывая меня к борьбе против грязи. Привычным жестом поставив ведро на пол у раковины, я оглядываюсь и вижу, что в тех местах, где я только что мыла, пол подсох и на нем уже появился убийственный белесый налет известки; отвратительные пятна, которые — я это знаю точно — ничем не истребишь. Этот почти невидимый враг парализует меня, а помощь, которую я ощущаю при виде ведра с чистой водой, весьма ненадежна.
Каждый раз, пока пустое жестяное ведро медленно наполняется под краном, мои глаза прикованы к молочно-белой расплывающейся дали зеркала, — и я вижу своих детей, покрытых следами клопиных укусов, вижу их тельца, изъеденные вшами, и чувствую, как меня охватывает отвращение при мысли о чудовищной армии паразитов, которую мобилизовала война. Лишь только начинается война, в движении приходят миллиарды вшей и клопов, комаров и блох: они повинуются безмолвному приказу, гласящему, что отныне предстоит работа.
О да, я все знаю и никогда не забуду! Я знаю, что мои дети умерли от вшей, что нам продавали совершенно бесполезное снадобье, которое выпускала фабрика, принадлежавшая двоюродному брату министра здравоохранения, в то время как настоящие средства против паразитов они хранили для себя. О да, я знаю все и никогда не забуду, ибо в глубине зеркала я вижу их, моих малышей, искусанных и уродливых, мечущихся в жару; вижу их маленькие тельца, раздувшиеся от бесполезных инъекций; и, не убирая ведра, я закручиваю кран, потому что сегодня воскресенье и я хочу передохнуть минутку от моей борьбы против грязи, которую война надвинула на нас.
Я вижу лицо Фреда, неумолимо стареющее, опустошенное жизнью, которая была бы совсем бессмысленной, не внуши она мне любовь к нему. Я вижу лицо мужчины, которым слишком рано овладело равнодушие ко всему, что другие мужчины решили принимать всерьез. Я часто вижу его в своих мыслях, очень часто, а теперь, когда он ушел от нас, еще чаще, чем прежде.
В зеркале отражается мое улыбающееся лицо; удивленная, я гляжу на улыбку, о которой даже не подозревала, и прислушиваюсь к шуму струи, бульканье которой становится все звонче. Я не в силах оторвать взгляд от своей улыбки и посмотреть на мое действительное отражение в зеркале, ибо знаю, что не улыбаюсь вовсе.
Там, в глубине зеркала, я вижу женщин: желтолицых женщин, стирающих белье в лениво плещущихся реках, слышу их пение; вижу чернокожих женщин, вскапывающих иссохшую землю; слышу бессмысленный, но чарующий бой барабанов, в которые бьют где-то вдали их бездельники-мужья: вижу смуглолицых женщин, размалывающих зерно в каменных горшках, с младенцами за спиной, в то время как их мужья, тупо глядя перед собой, сидят у огня с трубками в зубах; вижу, наконец, своих белых сестер в доходных домах Лондона, Нью-Йорка и Берлина, в темных ущельях парижских улиц — вижу их горестные лица, вижу, как они испуганно прислушиваются к зову какого-нибудь пьяницы. И, не глядя в зеркало, я вижу, как наступает отвратительная армия паразитов, как приходит в движение никому не известная, никем не воспетая армия, которая несет моим детям гибель.
Но ведро уже давно наполнилось, и, хотя сегодня воскресенье, я должна убирать, должна бороться против грязи.
Много лет я воюю с грязью в нашей единственной комнате, я наполняю ведро водой, полощу тряпку, выливаю грязную воду в раковину; я даже подсчитала, что моя борьба закончится только тогда, когда я выскребу и выплесну всю известку, которой веселые парни-каменщики обмазали эти стены шестьдесят лет назад.
Я часто гляжу в зеркало, каждый раз, когда надо наполнить ведро чистой водой, и, возвращаясь из глубины зеркала, мой взгляд встречает мое собственное лицо — безжизненное и безучастное, следящее за невидимой игрой; иногда на нем появляется улыбка — улыбка, которая перешла с лица малышей, да так и осталась на нем. А иногда я замечаю на своем лице выражение дикой решимости, ненависти и неумолимости, и это не пугает меня, а, наоборот, наполняет гордостью, ибо моя решимость — это решимость человека, который никогда ничего не забудет.
Сегодня воскресенье, и я встречусь с Фредом. Малыш спит, а Клеменс с Карлой участвуют в процессии.
Со двора до меня доносятся обрывки трех церковных служб, двух концертов легкой музыки, какого-то доклада и хриплое пение негра, которое проникает повсюду, и только это пение доходит до моего сердца.
…and he never said a mumbaling word……и не сказал ни единого слова…Быть может, Фред достанет денег, и мы пойдем потанцевать. Я куплю новую губную помаду, возьму в долг у нашей хозяйки, которая живет внизу. Хорошо, если бы Фред пошел со мной потанцевать. До меня по-прежнему долетает мягкое и в то же время хриплое завывание негра, оно прорывается сквозь две водянистые проповеди, и я чувствую, что во мне растет ненависть, ненависть к голосам проповедников, чья болтовня подбирается ко мне, словно плесень.