Русские плюс...
— Если бы не было Хрущева, нужно ли было бы его выдумать?
— Я уже сказал: если бы не было Хрущева, был бы Берия с такими же либеральными потугами. Выдумывать ничего не нужно.
— Как ХХ съезд повлиял, по-вашему, на ход истории человечества? В частности, на отношения между странами?
— Насчет истории человечества не знаю, потому что эта история закладывает сейчас такой зигзаг, после которого все предыдущие виражи надо будет осмыслять заново. Но по тогдашней ситуации — Двадцатый съезд, конечно, повернул нас к «Западу». К «Европе». К нашим противникам — и по горячей войне (немцы), и по холодной (американцы). Геополитически это абсолютно ясно, хотя при проекции в серьезную идеологию похоже на дурдом. Все то, что мы крестим сегодня «тоталитарностью», то есть коммунизм, социализм, большевизм, партийность и прочее, так или иначе пришло к нам вовсе не с Востока, а с Запада («Восток» — это то, чем мы наполнили западные проекты, адаптировав либо подменив их содержание). Сюрреализм заключается в том, что западные интеллектуалы, к которым мы теперь кинулись за оправданием «рынка», «мондиализма», «общего цивилизованного пути человечества» и т. д., по существу-то как были «левыми», так и остались, они по-прежнему ближе к марксизму, чем мы, проделавшие вокруг него свой папуасский танец. Вот этот сюрреализм и был заложен в картине Двадцатого съезда. Но это сейчас видно, а тогда — просто поплыло, оттеплело, протаяло. И Америка стала ближе. И Германия.
Я вообще считаю, что ось драмы новейшей истории — славяно-германское соперничество, драка за Евразию. Две мировые войны меж нами залили кровью полстолетия и ретроспективно — ожиданием и оправданием крови — еще два столетия предыдущих. Это и есть наш фатум; весь наш тоталитаризм отсюда, а вовсе не из идейных ошибок и утопических доктрин.
Наверное, и в третьем тысячелетии решаться будет — между нами и немцами. Тут — один из фатальных узлов мирового развития. Если опять вражда, то — «конец света», то есть конец этого света и, не дай бог, «конец России». Если сотрудничество, то сохраняется цитадель евразийской цивилизации, но… Двадцатый съезд тут уже ни при чем — другая опера.
— Не является ли знаком возрождения духа то, что народ ВДРУГ осознает, что свобода дороже жизни? Например, венгерский?
— А что такое свобода — пусть мне хоть кто-нибудь растолкует без мальчиков кровавых в глазах. Когда коммунистов вешают вниз головой на фонарных столбах, — это свобода? Или это «путь» к свободе? Свобода может быть «дороже жизни» только в экстатическое мгновение. Это может быть только «вдруг». И так же вдруг кончится (вывернется во что-нибудь — в террор, в подлость).
Вообще мне подозрительны любые символы, относительно которых говорят, что они дороже жизни. Вне жизни нет НИЧЕГО. А жизнь — это, извините, не только хомут, из которого выпрыгиваешь в «свободу», в том числе и в свободу выпускать кишки тому, кто вне твоей свободы. Я всю жизнь никакой другой свободы, кроме «тайной», не знал. И не знаю. И вряд ли променяю эту тайную на любую другую, включая и базарную.
— Что значит, по-вашему, — покаяние государств (не частного лица), например, России перед Венгрией? А может, уже поздно, да и новых «грехов» много — во всех не покаешься?
— А что, Венгрия уже покаялась перед Россией за то, что ее солдаты делали на оккупированной территории в 1942–1944 годах? А за то, что они тут делали в гражданскую войну? Были, правда, фильмы, потрясающие именно тем, что венгры сказали, наконец: «Это ИХ война…» То есть русская: красные против белых.
Скажете: так и мадьяры были тогда либо красные, либо белые! Красные мадьяры в Ипатьевском подвале расстреливали Николая Романова… Ну, так они покаялись?
А раз все были расписаны не по национальным, а по классовым отрядам, какого лешего теперь подставлять «кающихся интеллигентов» под рабоче-крестьянскую ненависть 1919 года? Государственная необходимость нашим вздохам не подчиняется; есть ход событий, где решает соотношение сил, где льется кровь с обеих сторон, где на ключевых ролях всегда оказываются насильники, — и есть совесть личности, отдельного человека, который волен оплакивать страдальцев — с той и с этой стороны.
То есть «образ Венгрии» — это дело моей совести и памяти, и никакие «государственные покаяния» тут ни при чем.
— Есть ли у вас свой образ Венгрии, венгров?
— Образ Венгрии? Вряд ли. Я немного занимался венгерским кино (Янчо, Ковач, Келети) и однажды был с полным радушием принят коллегами в Будапеште, но не решусь сказать, что у меня есть «свой образ Венгрии». Может, от далекости языков, а может, от каких-то иных причин — во мне какой-то смутный внутренний запрет судить о них.
Однако живет в памяти «образ события», ставший когда-то сигналом сокрушительных перемен, и связан образ все с той же эпохой Двадцатого съезда, а окрашен — как ни странно — в венгерский цвет.
Весна 1956 года — или исход зимы? Московский университет, филфак. Я на пятом курсе. Лекций уже почти нет, но почему-то мы сидим в общей аудитории (знаменитая Коммунистическая, бывшая Богословская, ныне опять Богословская). Лектор то ли говорит что-то с кафедры, то ли сошел с нее не помню; может, это перерыв, но никто не встает с места; а может, это консультация… Вырубилось из памяти все, кроме одного: я вижу, как по рядам из рук в руки идет газета, и, кажется, слышу ее шорох — другие звуки тоже вырублены.
Я жду, когда газета дойдет до меня, — жду, как удара тока, хотя из шепотов вокруг уже знаю, ЧТО там.
Там — четыре огромных портрета в черных рамках на первой полосе. Слов не понять — газета венгерская. (Как попала на Моховую? Со Стромынки? С Ленгор? Из венгерского землячества?) Но перевода и не надо, потому что и так ясно, ЧТО это значит. Четверо казненных несколько лет назад «антипартийных заговорщиков» — четыре имени, вбитых тогда в небытие, заклейменных, проклятых, вычеркнутых из партии, из истории, из памяти, из реальности. Ласло Райк, Дьердь Палфи, Пал Малетер… Имя четвертого не вспомню.
Что же должно было произойти, чтобы эти четверо не просто воскресли, но заняли всю первую страницу главной венгерской газеты, — чтобы теперь, спустя годы после уничтожения, их снова хоронили уже как героев! Люди, не дышавшие сталинским воздухом, не поймут, что это такое: когда главная партийная газета разворачивается на сто восемьдесят градусов… Конец света, крушение миров, слом основы. Я не знаю, с чем сравнить охватившее меня в тот момент смятение, смешанное со смертным восторгом… С тем, как стремительный ручей сворачивает первый камень в плотине, увлекая соседние камни, и, наконец, сметает всю плотину? С тем, как падает знамя, едва видимое из гущи сечи? С тем, как лопается веревка, на которой качается альпинист?
Это все потом додумывалось.
Тогда — никаких мыслей, просто звериное чувство рухнувшего загона и сквозящей открытости горизонта. Мускульное ощущение: дотронуться — и поверить.
Я вижу, как плывет ко мне шуршащий газетный лист — «Сабад неп» — с четырьмя траурными рамками. Благовест новой неведомой эпохи, грохот рушащегося мирозданья, крест на всем, что было, точка…
…И знобящий простор.
Венгры были — вестники.