Три еретика
Случайная ошибка? Или Герцен намеренно подменил имя? С какою целью? Уязвить демонстративной небрежностью? Вывести из-под угрозы новых полицейских неприятностей? А может, вывести из революционного контекста имя еретика и отступника, даже касанием компрометирующего в глазах Герцена революционное дело?
Ведь и перед смертью, то есть семь лет спустя после встречи и пять лет спустя после того, как автор «Взбаламученного моря» был оглушен в «Колоколе» безжалостным ударом, – Герцен в статье «Еще раз Базаров» напишет: «Что бы ему (Тургеневу. – Л.А.) было прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для взбаламученных уродцев своих…»
Это опубликовано в 1868 году. «Плюгавый Писемский» уже сидит в Москве, вдали от питерских либералов, он пишет ностальгический роман о «людях сороковых годов». Читает ли он в ту пору «Колокол»? Знает ли о том, что Герцен все еще поминает ему ту злосчастную встречу? Сам Писемский, надо сказать, до последних дней испытывает к Герцену что-то вроде неразделенной любви, и следы этой любви, противоречивые, наивные и странные, разбросаны по его романам семидесятых годов…
Итак, он возвращается в Петербург из Лондона осенью 1862 года.
В «Библиотеке для чтения» как раз готовится для двенадцатого номера статья под коллективным псевдонимом – о полемике Каткова и Герцена. Цензура эту статью вскоре снимет, заметив, что в ней, при всех оговорках и хитростях, Катков оспорен, а Герцен поддержан. Приглаженная и ослабленная, эта статья выйдет в свет месяцем позже – в январе 1863 года. (Первый, неприглаженный вариант ее тотчас будет включен в подготовленный тогда же к печати закрытый «Сборник статей, недозволенных цензурою», – и вот ирония судьбы: том этот стоит и по сей день на рабочих полках историков, между тем как мало кто перечитывает канувшие в Лету номера межеумочной «Библиотеки для чтения», вышедшие сто двадцать лет назад!)
Но нам интересно другое. Нам интересно участие Писемского в той зарубленной цензурою «прогерценовской» статье. Это один из пунктов, по которому, надо сказать, не прекращаются до сих пор споры среди биографов писателя.
Я думаю, нет оснований сомневаться в том, что главный редактор журнала несет за эту статью полную ответственность. То есть: нет сомнения, что в 1862 году Писемский относится к Каткову с тою же сдержанной, но недвусмысленной неприязнью, какую он впервые продемонстрировал, придя в журнал пять лет назад. И нет сомнения, что в конце 1862 года его симпатии к Герцену нимало не поколеблены.
Сомнения могут быть в другом: участвует ли главный редактор в работе над статьей лично? Вряд ли. И причины тут – чисто технические. Запершись на даче, Писемский запоем пишет. Пишет роман, в который изливает, наконец, все, что накопилось в душе.
Он уверен, что это его лучший роман – дело всей жизни.
5. …Во «Взбаламученном море»
Уверенность Писемского можно понять: задумано нечто всеохватное и вместе с тем злободневное, прямо ввязанное в злобу дня. Как теперь сказали бы: «всеобщий» политический роман. И пишет его крупнейший беллетрист своего времени, признанный всеми, успевший задеть всех.
Он не знает, что первое отдельное издание его романа («на веленевой бумаге») останется, увы, последним. Что этот роман сделается символом… нет, лучше сказать, клеймом, жупелом – знаком решающего раскола в русской литературе и в русском сознании. Что сто двадцать лет спустя, я, читатель 1985 года, разыщу текст лишь в собрании 1910 года, то есть в издании семидесятипятилетней давности, – разыщу этот роман уже как полузабытый – с тем, чтобы попробовать прочесть его «ничего не знающими глазами».
…Картины, идущие из глубин русской литературной традиции. Дикое барство и хамство господ, сверхсильный труд и скотство крепостных. Комнатные романы милого барича, «интеллектуальное» фанфаронство университетского студента, приехавшего в «провинцию». Его наложница – одновременно бедная девочка-жертва и затаившаяся маленькая хищница. Молодой кутила, только что из корпуса, наглец и попрошайка. Столичные умники, в табачном дыму и водочных парах спорящие о том, нужна ли мыслящему человеку Венера Милосская. Студенты, в театре швыряющие дохлых кошек под ноги артисткам. Провинциальные власти: казнокрады, взяточники, лгуны – куда там Щедрину! Писемский похлеще берет: один Иона Циник чего стоит – растлитель крепостных «девок», безнаказанный негодяй, достойный преемник «Лешего»!
Русские парадоксы. Юнец, ненавидящий службу, ищет протекции в той же службе. Попав в среду чванных и тупых чиновников, тут же сам начинает важничать: ставит всех прочих «на место». Барство и холопство во всех видах и сочетаниях. Лакей и его любовница режут барина за деньги, а заявляют, что убили его за зверское обращение (зверское обращение тоже правда). Власть плутует и бесчинствует; народ пьет и зверствует; умники витийствуют. Отец семейства, Бакланов, главный герой романа, либерал и романтик, от скуки не знает, что ему сделать: то ли интрижку амурную завести, то ли в гражданскую деятельность пуститься: муки самца густо перемешаны с муками совести. Господа спорят о том, как бедному мужику помочь на земле устоять, а мужик ждет не дождется воли, чтобы бросить эту землю, сбежать в Питер и там стены «обойками оклеивать» (вот они, достойные преемники «Питерщика»). Однако ругать мужика интеллигенты не решаются: боятся прослыть отсталыми. Эти умники, бог знает чему учившиеся в семинариях, готовы все пустить под откос, только бы не прослыть отсталыми. Удаляясь в фамильные рощи, они беседуют о материях умственных, разглагольствуют о нашем заграничном (то есть лондонском) гении; имя гения не названо, но ясно, кто имеется в виду: «остроумный памфлетист, прелестнейший, задушевнейший беллетрист, забавнейший и незаменимый по веселости обличитель разных русских пакостей», «а дарованье-то какое!» – «Блестящее!» – «Какое смелое сочетанье мыслей!» – «Фаворит решительно общий…»
«Колокол» вперемежку со скабрезными картинками хранится у бретера и пропойцы, промышляющего в эпоху «гласности» обличительными статейками: статейки – новый вид шантажа: «жидов» надо припугнуть – пусть откупаются! Горничная, сбежавшая от госпожи на волю, крадет у той бриллианты; дальше – больше, она доходит и до убийства, причем раскаяния никакого: все одно пропадать, так и эдак гореть в геенне огненной. Поля лежат незасеянные, имения стоят опустелые, разворованные, а кругом галдят посредники, стрекочут уполномоченные, кричат и мечтают ораторы на дворянских съездах, бунтуют и орут мужики на сходках, куражатся недавние рабы над недавними барами; бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти («Плотничья артель «так и отдается сквозь этот кураж).
Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже «негу и сладострастие», как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: «Резню хорошую устроим!» – и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.
«Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут – вольнодумничают; что ж вы после этого за люди!»
Имя «нашего заграничного гения» опять-таки прямо не названо. Но – вызвано в сознании. И опять-таки – без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, – один из немногих крепких людей в этом потоке.
Так все дело – в этом потоке.
Суть – не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные «дворянские» любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены «крестьянские», мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены «чиновничьи», вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в «Тысяче душ», и, наконец, мотивы «интеллигентского» брожения, критицизма, занесенного к нам «ветром», – все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.