Бунин в Ялте
И от этих простых слов впору было покраснеть.
Чехов, впрочем, не забыл разговора и через день или два вспомнил о нем в такой форме:
- Вот вы говорили недавно: жить или не жить...
И затем, перейдя на свойственный ему ненавязчивый, но наставительный тон, сказал так:
- Вы, Жан, чрезмерно волнуетесь тем, что делаете. Что и как выйдет. Тщеславие необходимо художнику, но чрезмерное только может повредить. Не торопитесь. У вас уже все есть. Вы хороший писатель, ей-богу, об этом уже не надо волноваться. Вы пишете слишком емко и густо, у вас рассказы как двойной бульон, я вам уже говорил, на мой вкус это немного тяжеловато, и вы слишком увлечены изобразительностью... Но, может быть, так и надо, может быть, в этом то ваше, то неповторимое, что делает художника художником. Не держите себя за руку, не исследуйте тут же написанное, не приходите в отчаяние от того, что пейзаж или лицо вышли не так, как вы хотели. В другой раз выйдет лучше. Простите, но мне кажется, что вам всякий раз хочется шедевра (у Бунина похолодело в груди от этих слов), но нам с вами, пишущим мелкие повести и рассказы, невозможно писать шедевр за шедевром. У Мопассана и то шедевр попадается на двадцать - десять вещей, не так ли?.. Вы хотите переменить свою жизнь, но разве не она дала вам то, что уже есть у вас? И главное, у вас есть преданность правде и искусству, это самое важное...
Он помедлил, покашлял и, все-таки не выдержав долго серьезного тона, закончил шуткой:
- Я вот, старичок, поживу, а вы поработайте...
Похвала Чехова и его оценка были приятны, но разве Бунин сам уже не знал того же самого о себе и разве не догадывался именно о таком мнении Чехова? Да, в какой-то мере. И все равно из ума долго не шли и бесконечно повторялись, теша самолюбие, слова: "Вы хороший писатель, у вас уже все есть..." И снова от этой радости хотелось сидеть и писать, остаться все-таки одному, ни о чем не думать, ничего иного не желать.
Как прекрасно было общение с Чеховым. Как радостно и необходимо. Однажды он вдруг увидел это со стороны и подумал: отчего бы не написать такой рассказ или повесть? Как среди царства бездарности, среди наводнения пошлости, поднимающеюся все выше, среди писателей-политиканов, писателей-евнухов, писателей-лжецов, подлиз, мракобесов, проституток, торгашей, спекулянтов и выскочек вдруг отыскиваются двое, которые находят друг друга, друг друга понимают, одинаково рыцарски смотрят на дело искусства и в каждом слове будто клянутся один другому в верности правде. Одинокий нашел одинокого, потому что может быть одиночество печального человека и одиночество веселого и потому что неизбежно одиночество тех, кто среди общего хищничества и продажности сохраняет пусть наивные, но проверенные вечностью принципы. Я боюсь жизни и своей любви к ней, но, может быть, напротив, следует бояться своей любви к искусству, потому что я ведь, в сущности, никого и ничего на свете не люблю так, как это, и уже ничему не отдаю столько, как этому. А Чехов? Разве четвертью века работы он не отстранил, не отгородил себя от тех радостей, что доступны каждому смертному? И не есть ли то личное, простое, что он затевает теперь, только испуг, что он так и не узнает в жизни радости?.. Сидят два человека в маленькой Ялте, среди огромной страны, у зимнего моря, ведут безумные и бесполезные, на взгляд любого нормального практического господина (или мужика), разговоры, наивно верят, что слово - тоже дело и что потому слово способно помочь человечеству. Странно, смешно. Но как прекрасно!
С юношеских лет была мечта об Учителе: чтобы иметь рядом такого человека, советчика, проверщика, к которому можно было бы принести полстранички, начало, даже несколько фраз, рассказать замысел, поделиться восторгом или гневом прочитанного. Когда-то эту роль немного выполнял брат Юлий, потом Варя, которая ревниво читала всякое его стихотворение, но и все. Да и то перед ними он выступал скорее как законодатель, как писатель перед читателями, они ценили уже готовое. И, по сути, он все в жизни сделал сам. А ведь сколького можно было избегнуть, не изобретать изобретенное, миновать приготовительные классы, на которые ушли годы. Пожалуй, теперь Учитель и не был нужен. Но тоска по такому человеку осталась, она никогда не была удовлетворена, а ведь и старики с завистью глядят на игрушки, которых не имели и которых так хотелось в детстве!..
Все кончилось неожиданным и странным образом, почти насмешкою над всеми планами и идеями затворничества и отрешенности. В тот день они много гуляли по Ялте, погода стояла хоть и пасмурная, но сухая и теплая. Взяв извозчика, поехали наверх, к кладбищу, откуда открывался широкий вид за город, море, Ливадию. На серое море падали поля неяркого света - далеко, у горизонта; по склонам гор уже стоял весенний цветной дым просыпающейся растительности, а белую Ялту, словно торт, украшали темно-зеленые свечи кипарисов. Русское богатое кладбище с дорогими надгробьями, скульптурными скорбными ангелами, нарядными оградами поместилось на самом обрыве, на покатом склоне, среди кипарисов и сосен. Оно было невелико, но содержалось в торжественном порядке, на редкой плите не лежали свежие розы,- здесь покоились умершие от чахотки. Увлекшись чтением эпитафий и думая о том, что и в этом жанре легко обнаруживается пошлое или талантливое, Бунин не заметил, как Чехов вышел за кольцо оград, сел на лавку, стоящую у самого края обрыва, лицом к морю. Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку. Когда Бунин приблизился, лицо у Чехова было серым, губы бескровны, веки прикрыты - он, видно, устал. Услышав шаги, открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоко умны его глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жестокость, совершенная трезвость. От такого взгляда брала робость, он, словно отточенным топором, отсекал все моментальное, милое, приятельское, оставляя Чехова одного, с самим собою, в его чистом виде, недоступном и скрытом. Сквозь Доктора глядела болезнь.
Уже через мгновение это выражение исчезло, уступив место обычной легкой улыбке, но позабыть его было невозможно, и осталось неловкое чувство, словно ты подсмотрел, подслушал, увидев Чехова наедине с собою, узнав его тайну. И пришлось перед ним, перед Чеховым, прибегнуть к маскировке учтивости, отводя глаза, спрашивать, не устал ли он и прочее. Захотелось уйти, не мешать. Но Чехов и теперь не отпустил его, с тем же извозчиком они вернулись к Аутку обедать.
Едва войдя в дом, Чехов спросил, не было ли телеграммы или звонка с почты,- уже два дня по некоторым признакам сказывалось, что он ожидает приезда Ольги Леонардовны: Арсений по три раза на дню ходил на почту, а из оранжереи привезли корзину роз, которые расставили в вазы по комнатам. Ожидали и возвращения Марии Павловны, ее очень не хватало все это время, с приезда Чехова. Чехов спросил телеграмму, и она действительно была, лежала на столе в кабинете, и он быстро прошел туда один, а Бунин отстал и свернул в столовую к Евгении Яковлевне.
Через пять-шесть минут Чехов вернулся, и усталость словно сошла с него: он вошел умытый, в другом сюртуке, с веселым лицом. И во весь обед был оживлен, легок, хотя ел мало. И потом не хотел отдыхать, едва отпустил Бунина, а уже в дверях, прощаясь, вдруг придумал, что надо пойти ужинать в ресторан,- он любил рестораны, любил угощать, брать самое дорогое и вкусное.
И на самом деле, в девятом часу вечера они вошли в "Россию" (и с ними Елпатьевский), и Чехов по-прежнему выглядел возбужденным и свежим, хотя Елпатьевскому признался, что после Франции в Ялте ему как будто хуже и мучают перемены погоды. "Мне в Ялте всегда хуже". Они вошли и тут сразу увидели знакомое лицо: Варвару Константиновну Харкевич, начальницу женской гимназии, обожательницу писателей, но, впрочем, женщину милую, пылкую искренне и неглупую. Она и теперь была в компании двух молодых поэтов, одного длинноволосого и с нестриженой бородой, а другого в клетчатом английском костюме и с трубкой,- впрочем, значительность и развязность того и другого вмиг растаяли, как только их представили Чехову и Бунину: они вскочили и вытянулись, как гимназисты или юнкера, почти до неловкости.