Иван Бунин
Еще более жесткие и жестокие вещи сказал писатель о родимом народе, когда тот втянулся и разгулялся вовсю в годы революции: Бунин стал автором одной из самых беспощадных русских книг — «Окаянных дней». За что и был, как известно, навсегда отлучен от советского читателя. Горького за «Несвоевременные мысли», книгу, тоже не по шерстке гладящую власти и революционный народ, вроде бы простили, прижали ко груди ленинско-сталинской, а Бунина — нет, никогда, до самой его смерти.
Еще бы! Приведу одну малоизвестную запись из дневника Бунина 6 августа (н. с.) 21-го года: «В газетах все то же. „На помощь!“ Призывы к миру „спасти миллионы наших братьев, гибнущих от голода русских крестьян!“ А вот когда миллионами гибли в городах от того же голода не крестьяне, никто не орал… И как надоела всему миру своими гнусностями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!»
Надо глубоко и яро, всей душой любить родину, чтобы сметь так сказать! Вроде как было сказано: «немытая Россия».
А что же писал в 21-м году не «злой обыватель» Бунин, а мастер Бунин? Поискав, я наткнулся на один из удивительных рассказов «Преображение» — как сын Гаврила читал ночью псалтырь над умершей и лежащей в гробу матерью: «…Нет, случилось нечто гораздо более страшное и дивное, случилось нечто чудесное, и он поражен не ужасом, а именно этим чудесным таинством, совершившимся на его глазах. Где она теперь, куда она девалась, та жалкая, маленькая, убогая от старости, робости и беспомощности, которую столько лет почти не замечал никто в их большой, грубой от своей силы и молодости семье? Ее уже нет, она исчезла, — разве это она, вот это Нечто, ледяное, недвижное, бездыханное, безгласное и все же совсем не то, что стол, стена, стекло, снег, совсем не вещь, а существо, сокровенное бытие которого так непостижимо, как Бог? Разве то, что лежит и молчит в этом новом, красивом гробу, обитом лиловым плисом и белыми крестами и крылатыми ангельскими головками, разве это та, что еще позавчера ютилась на печке? Нет, совершилось с ней некое преображение — и все в мире, весь мир преобразился ради нее. И он один, один в этом преображенном мире!..»
Вот каков, право, этот Иван Алексеевич! Как он умел всю жизнь и одно увидеть, и другое, с орлиной своею зоркостью и мудростью змия позволить себе говорить тогда и то, что хочется и просится.
Помните, чеховское по каплям выдавливание из себя раба? Кажется, Бунин подобной работы никогда не проделывал: он был свободен, да и все. Скорее, если уж сравнивать с чеховским глубоким демократизмом, Бунин тяготел более к аристократизму и свободе Льва Николаевича Толстого, самого любимого им писателя, главного своего учителя.
Давайте проверим, — никто ему не сказал в 14–15 лет, никто не научил, не надоумил, не нагадал, не подтолкнул, ни мать, ни отец, ни брат (такой авторитет!), ни одна душа и даже книга, — а он все знал, сам знал, кто он, что, кем будет, что его ждет. Он хотел только писать, только в этом добиваться совершенства и гордо стоять выше всех. Ведь он не мечтал — ни в офицеры, ни в купцы, ни в сановники, ни в банкиры, — нет, он был рыцарем литературы, поэзии, и только. Пушкин, Лермонтов, позже — Лев Николаевич Толстой. Других идеалов, других примеров не было. Он читал Золя, Флобера, — они оказали на него свое воздействие, несомненно. Но Толстой был выше. Да и кто же писал в ту пору лучше? Кто занимал столь много места в обществе? 16-летний Бунин написал Толстому письмо, решился: как, мол, жить, как писать? Лев Николаевич, уже позже, при встрече с ним (о чем рассказано в книге о Толстом) так ответил: «Не ищите от жизни ничего лучше того, что у Вас есть теперь, и момента более серьезного и великого, чем тот, который Вы теперь переживаете… Не думайте также о форме жизни иной, более желательной: все безразличны. Лучше та, в которой требуется напряжение духовной силы».
А еще позже случился такой эпизод. Страстная любовь к Толстому, желание увидеть его своими глазами, возможно, поговорить хоть минуту, толкнула Ивана с азартом и решительностью Бунина-старшего поехать к Толстому. До Ясной Поляны, до Тулы от них было верст сто. Семнадцатилетний юноша взял свою любимую, подаренную отцом Кабардинку, на которой он так много привык скакать по окрестным местам, и отправился в путь. По дороге лежал городок Ефремов, где Ваня прежде тоже никогда не бывал, — Ефремов на самой Красивой Мечи, той, тургеневской, — тоже интересно. Он скакал весь день без отдыха, волнуясь и воображая себе предстоящую встречу. И, конечно, устал, и дня езды до Ясной ему не хватило. Устал до предела, достиг Ефремова, а здесь — ни родных, ни знакомых, денег тоже нет. Пришел в городской сад, сел на скамейку, потом прилег. И заснул. Проснулся только на рассвете нового дня, застыл. Идти не к кому, на гостиницу денег нет. А до Ясной еще немало, не доехать, — и лошадь еле жива. Пришлось повернуть назад. Вернулся, — конюх только охнул, до чего барчук загнал бедную Кабардинку. Но все же это был поступок, и все же — будто побывал у Толстого, — воображение во всяком случае дорисовало то, чего не сбылось.
Может быть, эта поездка сделала и того больше: нельзя было далее оставаться в глуши, одному, с самим собою, — великий мир вокруг, хочется вырваться, всюду побывать, все увидеть.
Так начались его юношеские, молодые, долгие скитания.
Брату Юлию отменили ссылку, разрешили жить в городах. Он уехал в Харьков, обещал выписать туда Ваню.
Росший одиноко и сосредоточенно в своей глуши барчук не так уж круто был отрезан от тех течений, очевидных и подводных, которые бурлили в ту пору, — конца одной исторической эпохи и начала другой. Уже судьба любимого брата Юлия могла сказать юноше многое: студент, близкий к народникам, потом к революционерам, арестованный, судимый, отправленный в ссылку, очень образованный и либерально настроенный Юлий Алексеевич был типичным представителем всего демократического движения. Когда Ваня приехал к нему, то попал в среду для него новую и странную. В книге В. Н. Муромцевой живо описано пребывание в Харькове. Жил Юлий в каморке, которую снимал у еврея-портного. Брат был иным, чем в деревне: не тихим, серьезным, а веселым, разговорчивым, душой большой компании молодежи. Даже звали его здесь Жуликом, — от Юля-Жюль, но и с намеком на то, как брат провел следователей и избежал Сибири. К молодому поэту отнеслись радушно, но поэзию вообще презирали, — все заняты были политической борьбой, а не такими мелочами, как литература. Его приняли, но «он был юноша непокладистый, не скрывал своего отрицательного отношения к тому, что ему не нравилось, бросался в споры со всяким…» Жили бедно, часто проводили вечера в спорах, слушали музыку. Иногда тайно приезжал бежавший из ссылки, иной раз и какой-нибудь известный революционер; тогда все подтягивались, вели бесконечные разговоры, обсуждая политическое положение, потом за ужином затягивали революционные песни… Скоро у него оказались «друзья» и «враги», то есть те, кто для него были милы, и те, кто, по типу, были нестерпимы. (А он рано умел узнавать и распознавать людей. — М. Р.) Возненавидел он и некоторые революционные песни, главным образом за фальшь, как, например, «Стеньку Разина»… или «Из страны, страны далекой…». Особенно его возмущали строки: «Ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда…»:
— Хорош труд: пьют, поют, едят, без устали болтают и спорят, большинство из них бездельники! Всем возмущаются, всех критикуют, а сами?..
Задевал его и язык их, совсем иной, чем язык его семьи, соседей, мужиков, мещан, — бледный, безобразный, испещренный иностранными словами и словечками, присущими этой среде, повторением одних и тех же фраз, например: «чем ночь темней, тем ярче звезды» или «бывали хуже времена, но не было подлей», «третьего не дано» и так далее.
Тем более не могли ему понравиться идеи, о которых без конца шла там речь: об освобождении, свержении самодержавия, воле для народа. Эти горячие, честные, умные головы, молодые еще люди, хотя все были постарше Бунина лет на десять, что они могли знать по-настоящему!..