Брюсов
Вообще в нем как-то сочеталась изысканная вежливость (впрочем, формальная) с любовью к одергиванию, обуздыванию, запугиванию. Те, кому это не нравилось, отходили в сторону. Другие охотно составляли послушную свиту, которой Брюсов не гнушался пользоваться для укрепления влияния, власти и обаяния. Доходили до анекдотического раболепства. Однажды, приблизительно в 1909 году, я сидел в кафе на Тверском бульваре с А. И. Тиняковым, писавшим посредственные стихи под псевдонимом "Одинокий". Собеседник мой, слегка пьяный, произнес длинную речь, в конце которой воскликнул буквально так:
- Мне, Владислав Фелицианович, на Господа Бога - тьфу! (Тут он отнюдь не символически плюнул в зеленый квадрат цветного окна.) - Был бы только Валерий Яковлевич, ему же слава, честь и поклонение!
Гумилев мне рассказывал, как тот Тиняков, сидя с ним в Петербурге на "поплавке" и глядя на Неву, вскричал в порыве священного ясновидения:
- Смотрите, смотрите! Валерий Яковлевич шествует с того берега по водам!
* * *
Он не любил людей, потому что прежде всего не уважал их. Это, во всяком случае, было так в его зрелые годы. В юности, кажется, он любил Коневского. Неплохо он относился к 3. Н. Гиппиус. Больше назвать некого. Его неоднократно подчеркнутая любовь к Бальмонту вряд ли может быть названа любовью. В лучшем случае это было удивление Сальери перед Моцартом. Он любил называть Бальмонта братом. М. Волошин однажды сказал, что традиция этих братских чувств восходит к глубокой древности: к самому Каину. В юности, может быть, он любил еще Александра Добролюбова, но впоследствии, когда тот ушел в христианство и народничество, Брюсов перестал его выносить. Добролюбов вел бродяжническую жизнь. Иногда приходил в Москву и по несколько дней жил у Брюсовых: с Надеждой Яковлевной, сестрой Брюсова, его связывали некоторые религиозные мысли. Он вегетарианствовал, ходил с посохом и называл всех братьями и сестрами. Однажды я застал Брюсова в литературно-художественном кружке. Было часа два ночи. Брюсов играл в Chemi'n de fer. Я удивлялся.
- Ничего не поделаешь,- сказал Брюсов,- я теперь человек бездомный: у нас Добролюбов.
Он не возвращался домой, пока Добролюбов не "уходил".
Борис Садовской, человек умный и хороший, за суховатой сдержанностью прятавший очень доброе сердце, возмущался любовной лирикой Брюсова, называя ее постельной поэзией. Тут он был неправ. В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему "припадать на ложе". Женщины брюсовских стихов похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал.
Мы, как священнослужители,
Творим обряд,
слова страшные, потому что если "обряд", то решительно безразлично, с кем. "Жрица любви" - излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у нее и нет. Одну жрицу можно заменить другой "обряд" останется тот же. И, не находя, не умея найти человека во всех этих "жрицах", Брюсов кричит, охваченный ужасом:
Я, дрожа, сжимаю труп!
И любовь у него всегда превращается в пытку:
Где же мы? На страстном ложе?
Иль на смертном колесе?
* * *
Он любил литературу, только ее. Самого себя - тоже только во имя ее. Воистину, он свято исполнил заветы, данные самому себе в годы юношества: "не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно" и - "поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно". Это бесцельное искусство было его идолом, в жертву которому он принес нескольких живых людей и, надо это признать,- самого себя. Литература ему представлялась безжалостным божеством, вечно требующим крови. Она для него олицетворялась в учебнике истории литературы. Такому научному кирпичу он способен был поклоняться, как священному камню, олицетворению Митры. В декабре 1903 года, в тот самый день, когда ему исполнилось тридцать лет, он сказал мне буквально так:
- Я хочу, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут.
Однажды покойная поэтесса Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился своей, столь памятной многим, ласково-злой улыбкой и отвечал:
- А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать, если плохо выучат.
"Нерукотворного" памятника в человеческих сердцах он не хотел. "В века", назло им, хотел врезаться: двумя строчками в истории литературы (черным по белому), плачем ребят, наказанных за незнание Брюсова, и-бронзовым истуканом на родимом Цветном бульваре.
* * *
Его роман с Ниной Петровской был мучителен для обоих, но стороною, в особенности страдающей, была Нина. Закончив "Огненного Ангела", он посвятил книгу Нине и в посвящении назвал ее "многолюбившей и от любви погибшей". Сам он, однако же, погибать не хотел. Исчерпав сюжет и в житейском, и в литературном смысле, он хотел отстраниться, вернувшись к домашнему уюту, к пухлым, румяным, заботливою рукою приготовленным пирогам с морковью, до которых был великий охотник. Желание порвать навсегда он выказывал с нарочитым бездушием.
С Ниной связывала меня большая дружба. Московские болтуны были уверены, что не только дружба. Над их уверенностью мы немало смеялись и, по правде сказать, иногда нарочно ее укрепляли - из чистого озорства. Я знал и видел страдания Нины и дважды по этому поводу говорил с Брюсовым. Во время второй беседы я сказал ему столь оскорбительное слово, что об этом он, кажется, не рассказал даже Нине. Мы перестали здороваться. Впрочем, через полгода Нина сгладила нашу ссору. Мы притворились, что ее не было.
Осенью 1911 г., после тяжелой болезни, Нина решила уехать из Москвы навсегда. Наступил день отъезда - 9 ноября. Я отправился на Александровский вокзал. Нина сидела уже в купе, рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, "национальный" напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь. Хлебнул и я, прослезившись. Это было похоже на проводы новобранцев. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки. Бутылку допили. Поезд тронулся. Мы с Брюсовым вышли из вокзала, сели в сани и молча доехали вместе до Страстного монастыря.