Державин
Как бы то ни было, прервав работу над «Павлом I», Ходасевич уже больше не возвращается к чисто историческим изысканиям. Между тем история литературы привлекала его все больше. Особенно напряженный характер приняли филологические труды Ходасевича в первые послереволюционные годы. 3 октября 1920 года, готовясь к переезду из Москвы в Петроград, Ходасевич пишет П. Е. Щеголеву, что давно мечтал о максимально академической и трудоемкой историко-литературной работе [8]. 23 ноября того же года, уже в Петрограде, он приводит список исследований, которые им «вполне или отчасти подготовлены, но не могли быть напечатаны по условиям переживаемого момента»:
«1. Бар<он> А. А. Дельвиг. Биография с подробной канвой и примечания к стихам и письмам.
2. О некоторых автореминисценциях Пушкина. Статья.
3. О „Каменном госте“. Статья.
4. Фрагменты о Лермонтове. Статья.
5. О датировке пушкинского письма к Н. В. Путяте (В связи с неопубликованным автографом „Наперсника“.). Заметка.
6. Популярная биография Пушкина. (Разм. от 4–5 листов)». [9]
Трудно сказать, какие пункты этого перечня представляли действительно осуществленные работы, а какие — своего рода заявки. Статья о пушкинских автореминисценциях, безусловно, составила основу «Поэтического хозяйства Пушкина». Над биографией Дельвига Ходасевич работал в 1918 году, как свидетельствует его письмо от 8 октября к его тогдашней жене Анне Ивановне (ЦГАЛИ, ф. 537, оп. 1, ед. хр. 48, л. 9). [10] В 1921 году для первого и последнего номера «Литературной газеты», тираж которого был конфискован по распоряжению Г. Зиновьева, он написал статью о «Литературной газете» Дельвига — Пушкина. Однако все эти работы утрачены и их единственным следом остается поздняя и не слишком удачная заметка к столетию смерти поэта в «Возрождении» (1937, 27 января). Что же касается популярной биографии Пушкина, то, очевидно, она существовала только в проекте. 6 октября 1921 года Ходасевич сообщал Анне Ивановне, что «Гершензон от Сабашникова» (ед. хр. 48, л. 46) заказал ему такую книгу, но очень скоро он начал готовиться к отъезду за границу и едва ли успел приступить к этой работе. 26 января он еще собирался «сдать рукопись к 1 июля», но уже 18 мая просил жену быть «осторожной с деньгами», которые он «тащит с Сабашникова, хотя знает, что никакого Пушкина не видать ему» (ед. хр. 48, л. 7 об., 21). Еще в одной автобиблиографии (ед. хр. 34, л. 1) Ходасевич указывает, что им были подготовлены к печати «Полное собрание стихотворений» Веневитинова и «Избранные стихотворения» Ростопчиной, но судьба этих изданий также неизвестна. В целом характер историко-литературных интересов Ходасевича вырисовывается из этих списков с полной определенностью — все они так или иначе сгруппированы вокруг Пушкина.
Сказать, что личность и творчество Пушкина занимали в душе Ходасевича особое место, значило бы сформулировать самоочевидную банальность, априорно вытекающую из того обстоятельства, что Ходасевич был русским поэтом. Однако его отношение к Пушкину имело свой специфический оттенок — в пушкинских строках он искал не только образцы художественного совершенства, не только точку отсчета для собственного нравственного и профессионального самоопределения, но и духовную отчизну.
Сын поляка и крещеной еврейки, католик по религиозному воспитанию, Ходасевич обретал чувство родины через российскую словесность, идеальным воплощением которой был, естественно, Пушкин. И даже столь много значивший в личной мифологии Ходасевича образ его кормилицы, тульской крестьянки Елены Кузиной («Не матерью, но тульскою крестьянкой»), напитавшей его молоком и песнями отечества, явно строился в его сознании по аналогии с Ариной Родионовной.
«Я родился в Москве. Я дымаНад польской кровлей не видал,И ладанки с землей родимойМне мой отец не завещал.России — пасынок, а Польше —Не знаю сам, кто Польше я.Но: восемь томиков, не больше,—И в них вся родина моя (…)А я с собой свою РоссиюВ дорожном уношу мешке»,—писал Ходасевич в первый год эмиграции. Восемь томов ефремовского Пушкина составляли едва ли не единственную ценность его нищего скарба.
Понятно, что потрясения революции, принявшие в сознании Ходасевича своего рода эсхатологическую окраску, должны были побудить его к еще более активному поиску корней в золотом веке русской литературы. Выступая в 1921 году вместе с Блоком, читавшим свою знаменитую «пушкинскую речь», на посвященных Пушкину вечерах в Петрограде, Ходасевич призвал людей уходящей культуры «аукаться <…>, перекликаться» именем Пушкина «в надвигающемся мраке». Все, что имело отношение к Пушкину, обретало в этих условиях особую ценность. Но по внутреннему чутью, по поэтическому слуху Ходасевича ближе всего, ближе современников и потомков, друзей и родных, к Пушкину стоял Державин.
Державин интересовал Ходасевича на протяжении всей жизни. В анкете 1915 года Ходасевич «из писателей, оказавших на него наибольшее влияние» назвал, «прежде всего, Пушкина и Державина» (ед. хр. 169, л. 1). А в 1939 году в некрологе Ходасевичу Н. Берберова писала: «Он сам вел свою генеалогию от прозаизмов Державина, от некоторых наиболее „жестких“ стихов Тютчева, через „очень страшные“ стихи Случевского о старухе и балалайке и „стариковскую интонацию“ Анненского» [11]. В этом литературном генеалогическом древе, вычерченном со слов Ходасевича близким к нему человеком, Пушкина нет (это как бы само собой разумелось [12]), но место Державина как основателя рода неизменно и несомненно.
Заслуга нового прочтения и нового открытия Державина всецело принадлежит «серебряному веку». Читатели второй половины XIX столетия относились к его творчеству как к давно устаревшему преданию миновавших лет, имеющему в лучшем случае исторический интерес. На фоне всеобщего равнодушия заброшенным памятником высилось девятитомное собрание сочинений Державина, предпринятое академиком Гротом в обстановке снисходительного безразличия одной части публики и брезгливого ожесточения другой.
Стоит отметить, что переоценка репутации Державина началась в ближайшем окружении Ходасевича. Авторами первых статей, рассматривавших державинскую поэзию не как музейную реликвию, а как живое художественное явление были его приятель и многолетний корреспондент Борис Садовской и Борис Грифцов, с которым Ходасевич в 1911 году совершил путешествие по Италии. При этом оба они, хотя и совершенно по-разному, соотносили Державина с Пушкиным — если Садовскому Державин был дорог как предощущение Пушкина, которому «предстояло очистить алмаз русского стиха от державинской коры», то Грифцов подчеркивал необходимость «гораздо настойчивей и вне всякой связи с Пушкиным выяснить поэтический гений Державина, единственного достойного поэта-соперника Пушкину» [13].
Особенно должны были запомниться Ходасевичу слова Садовского о державинском ямбе, «ярком и сильном, но еще трепещущем и неровном, в котором явственно различимы и полдень Пушкина и брюсовский закат». Ходасевич сам нередко прибегал к символике времени суток, и когда говорил в «пушкинской речи» о «надвигающемся мраке», и когда назвал свой последний, уже эмигрантский, поэтический сборник «Европейская ночь». И оттуда, из «ночи», в своего рода итоговом стихотворении «Не ямбом ли четырехстопным» он увидел в этом канонизированном Пушкиным размере то немногое, если не единственное, что оказалось жизнеспособным и уцелело в наследии минувшего дня: