Разговоры
— Как трогательно.
— А эти портреты, которые «там» были, вот они, узнаете? У меня есть и книжки, которые «там» были: томик Ламартина, маленькое издание Шекспира; на заглавном листе: Marie Wolkonsky.
— А почему же вы знаете, что они «там» были?
— На том же заглавном листе вдоль переплета написано: «Читал. Лепарский».
— Знаменитый комендант Читы и Петровского завода?
— Да, имя которого окружено таким светом уважения в памяти декабристов, а через них и вплоть до нас. Подумайте, что бы это могло быть — это официальное «распечатывание» — в руках другого человека. И при такой должности, при таких обязанностях оставить такую память…
— Но еще трогательнее, по-моему, эти портретики на стене хаты, и которые узнать можно. А клавикорды? Она была музыкантша?
— Да, она играла и пела. И, должно быть, с искусством пела, потому что, например, пела такие вещи, как «Ah, quelle nuit» из «Черного домино» Обера. Вы помните?.. А клавикорды, вероятно и даже наверное, те самые, которые невестка Зинаида в Москве без ее ведома подвязала к кибитке, когда она уезжала в Сибирь.
— Это та самая, не правда ли, Зинаида Волконская, урожденная Белосельская, которой посвящены «Цыганы», — «царица муз и красоты»?
— Да.
Среди рассеянной Москвы,При толках виста и бостона,При бальном лепете молвыТы любишь игры Аполлона.— Как трогательно описание музыкального вечера, который Зинаида устроила для своей невестки перед ее отъездом в Сибирь, это описание, найденное в бумагах Веневитинова.
— Да, вы знаете, были найдены мелкие клочки бумаги, и, когда их сложили, прочитали описание этого вечера, о котором бабушка говорит в своих записках. Веневитинов был на этом вечере. Да кто же не бывал у Зинаиды! Друг Пушкина, Мицкевича, Шевырева, Веневитинова… Это у нее в Риме, в несуществующем теперь palazzo Poli, Гоголь так неудачно читал «Ревизора» — благотворительное чтение, которое кончилось при почти пустом зале.
— Она была католичка?
— Да, и причислена к лику «блаженных». Она под конец жизни все раздала; она умерла от простуды, потому что зашла под ворота снять с себя теплую нижнюю юбку и отдать ее бедной.
— Кто бы мог подумать, глядя на портрет Бруни — в рыцарском костюме, который был на Таврической выставке…
— Это в роли Танкреда Россини, она пела его на спектакле-гала на Веронском конгрессе.
— Какие сближения, какие сопоставления: одна невестка — Танкред, Верона, другая невестка — Нерчинск, Чита…
— Да, уж контрастами никто так не богат, как Россия. У Александра Столыпина, который в студенческие годы писал стихи, и очень недурно, была поэма. В одной главе описывалась тройка по слякотной осенней дороге, ямщик, тарантас, солома…
— Одним словом — «чернозем».
— Да, и после чернозема новая глава начинается: «Я помню бал в Концертном зале».
— Эффектно…
— Но эффект между Концертным залом и Читой больше всех других.
— И сколько длился этот «эффект»?
— От 26 года до 56-го.
— Тридцать лет… А как совершилось помилование?
— По коронационному манифесту.
— Нет, я хочу сказать, как вы, то есть семейные как узнали?
— А-а-а… это тоже «страница». Мой отец, тогда юный чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе Восточной Сибири, графе Муравьеве-Амурском, приехал в Москву.
— Разве сыновьям декабристов был разрешен съезд?
— Ни разрешен, ни запрещен. Муравьев этим воспользовался и послал отца с официальным поручением. Так «вопрос» был разрешен, прежде чем успел возникнуть. Странно, что никто тогда не знал, чего ждать для декабристов, все ждали смягчения, но никто не смел мечтать о помиловании. Помню, отец рассказывал, что в самое утро коронации они с сестрой сидели на эстрадах для публики на Кремлевской площади и видели, как молодой, элегантный Тимашев, будущий министр внутренних дел, издали показывал дамам свои только что полученные аксельбанты. «А мы еще ничего не знаем о нашем отце»…
— А сестра вашего отца почему была в Москве?
— Она приехала с матерью много раньше; ведь на женщин запрещения не распространялись.
— Так что и жена, и дети декабриста во время коронации Александра II были в Москве?
— Да, в доме Раевских на Спиридоновке, и ждали. Прождали до вечера. Во время обеда — курьер: требуют отца во дворец. Приезжает. Выходит — вот не помню кто — с пакетом в руке: «Государь император, узнав, что вы находитесь в Москве, поручил передать вам указ о помиловании декабристов, с приказанием везти его в Сибирь». В тот же вечер — Москва в огнях и в музыке, а отец уезжал в Иркутск. Никто ни раньше, ни после не совершил этого переезда скорее, но последние сутки он уже не мог ни сидеть, ни лежать: доехал на четвереньках. По дороге в Иркутск он заезжал ко всем декабристам, жившим на пути, благовестником помилования; он заезжал в Ялуторовск к Пущину, своему крестному отцу, к Якушкину, Оболенскому, Батенькову и другим, а в Красноярске к единоутробному брату своего деда Раевского, Василию Львовичу Давыдову. Подъезжает к Ангаре поздно вечером; надо на лодке переезжать. Нанял баркас. Большие, тяжелые тучи; на той стороне, на высоком берегу вырисовывается Иркутск. Течение сильное, относит все дальше от города. После высадки надо было бежать вверх по берегу. Наконец город и наконец дом. Отец звонит, — за дверью голос отца: «Кто там?» — «Это я, привез прощение». Вот как узнали.
— Вы помните вашего деда?
— Помню фигуру с большой белой бородой и длинную трубку. Удивительно, что и столько помню — мне было четыре года. Даже отчетливо помню, что «помню» его два раза. Один раз — в Фалле, в бенкендорфском майоратном имении под Ревелем, где он гостил у жены своего племянника, князя Григория Петровича, моей бабушки с материнской стороны; он жил в маленьком, не существующем теперь флигеле; другой раз помню его в Петербурге, в том же доме, где и мы тогда жили, только наверху — на углу Малой Морской и Гороховой, дом Татищева. Помню, что мы с братом ужасно шалили и что дедушка велел своему камердинеру Степану вывести нас. Этот Степан прожил очень долго, не знаю где шатаясь. Иногда во время прогулок он нам попадался; мы, дети, боялись его; он имел такой вид всегда, во всякое время года, как будто продрог до костей, всегда полупьяный, с красным носом; он на улице целовал нам руку и говорил всегда по-французски.
— А как он узнал про освобождение крестьян?
— Степан?
— Нет, дедушка.
— Он был в Париже. Он был в церкви — церковь на улице Дарю, — когда читался манифест. Можете себе представить: весь в слезах, колени дрожат… Был тут же Тургенев, Николай, бывший декабрист, но который бежал. Дедушка, как и все другие декабристы, с ним порвал — не встречались, не говорили. Но здесь, представьте, подходя к кресту, очутились рядом. Дед мой, оттого ли, что считал, что за Тургеневым были заслуги в общем деле, или просто под наплывом чувств, отступил на шаг и, как бы давая дорогу ко кресту, сквозь слезы воскликнул: «Тебе первому!» Тургенев тоже отступил на шаг, оглядел его и спросил: «Кто вы такой?» В эти же дни в Париже был забавный инцидент. Вдруг в доме разнесся слух, что у дедушки на ноге гангрена; вся ступня синяя, а накануне только немножко болела, и он повязал ее шелковым платком. Послали за знаменитостью: надо ногу резать. Перед операцией приходит старая нянька-сибирячка, Мария Матвеевна, обмыть ногу; обмыла, полотенцем стала вытирать — полотенце синеет, а нога белеет. Весь переполох от синего шелкового платка.
— А первый приезд в Петербург?
— Из Москвы по железной дороге. Знаю, что не узнавал ничего, только когда поравнялись с домом Белосельского у Аничкова моста, сказал: «Ну, теперь я вижу, что Петербург».
— Ведь долго въезд был запрещен?
— Тут помогла великая княгиня Мария Николаевна. Она просила брата, и благодаря ей был разрешен и въезд в столицу, и выезд за границу. Когда отец мой представлялся Александру II, чтобы благодарить за снятие последнего стеснения, он не мог удержаться от желания поцеловать руку государю, но государь сказал: «Нет, обними меня».