День рождения Лукана
После Лукана выступают другие чтецы и певцы, но никто не может затмить его. Наконец, последним выступает цезарь. Вот он – среднего роста, плотный, дебелый – выходит на сцену и тоже исполняет песнь собственного сочинения, сопровождая пение игрой на лире. Лирой он владеет нехудо, но голос у него слабый, и великолепная акустика Помпеева театра лишь подчеркивает огрехи. Однако отсутствие голоса еще полбеды: тонкий поэтический слух Публия различает мелкие погрешности его стиха, неточности метрики и натяжки просодии. Юный Публий то опускает глаза от стыда за выступающего, то украдкой смотрит на отца и видит, что и тот закусывает губу. Цезарь завершает свое выступление. Театр вновь взрывается одобрительными кликами и даже рукоплесканиями. Слышатся возгласы: «Слава цезарю! Новый Аполлон! Новый Пифиец! [23]» Публий недоумевает: неужели всем, кроме него, это понравилось? Его отец тоже, покачивая головой, сдержанно произносит: «Софос!» – и щиплет сына за руку, чтобы он сделал то же самое. Но Публий так и не может выдавить из себя требуемой похвалы. Цезаря тут же, не дожидаясь решения судей, по общему желанию участников, венчают золотым венком за лирную игру. Он спускается на орхестру к сенату, преклоняет колена, чтобы принять венок, целует его и велит отнести к статуе Августа.
И все же главным победителем состязаний, к восторгу Публия, судьи признают Лукана! Цезарь переносит поражение с достоинством, но видно, что он весь как-то потускнел, поблек. Зато Лукан сияет. Его венчают золотым венком прямо на сцене. Неожиданно победитель покидает сцену, через орхестру проходит к женским зрительским местам, устремляясь к девушке, сидящей в первом ряду рядом с пожилыми матронами. Публий, напрягая зрение, присматривается, стараясь получше разглядеть ее. Черты лица ее необычайно правильны. У нее прямые, черные как смоль волосы, разделенные пробором и собранные в простой узел. Она сияет юной свежестью и здоровьем. Лукан снимает венок с себя и вручает ей. Она смущенно улыбается, опуская голову. Театр рукоплещет. По рядам идет шепот: «Его невеста! Полла Аргентария!»
Полла Аргентария! Стаций мгновенно очнулся от своей дремоты. Вот откуда «серебро»! Да, конечно же это она, вдова поэта Лукана, – он узнал ее через столько лет, хотя видел всего один раз! Кто не слышал о ней в те дни, когда на весь род Аннеев обрушился гнев Нерона? Потом, когда неожиданно для всех была издана наконец его «Поэма о гражданской войне», или «Фарсалия» [24], говорили, что именно Полла сохранила ее рукопись и что она еще раньше исполняла роль нотария и переписчика при муже, когда Нерон запретил ему издавать свои сочинения. Шептались, что Полла осталась чуть ли не единственной наследницей огромного состояния Аннеев. А потом она куда-то исчезла. Ходили слухи, будто она умерла или лишилась рассудка. Стало быть, наиболее правдоподобным оказался слух, будто она вышла замуж за какого-то кампанского вольноотпущенника, который взял ее ради денег. Нет, Поллий, конечно, не вольноотпущенник, он всаднического сословия и сам всегда был весьма состоятелен.
Почему Полла так хотела познакомиться с ним, Стацием? Почему просила звать его к себе? Связано ли это как-то с прошлым, от которого Поллий пытается стеной отгородить ее и себя? Стаций стал думать о Лукане. Трагическая фигура этого поэта всегда привлекала его, хотя и вызывала двойственные чувства. Мощный стих Лукана восхищал Стация – и тогда, в пятнадцать лет, когда он услышал его впервые и когда воспринимал Лукана как старшего; и потом, постепенно догоняя и обгоняя его в возрасте; и по прошествии времени, уже намного пережив его, двадцатипятилетнего. Затрагивая в своей «Фиваиде» отчасти ту же тему – тему братоубийственной войны, Стаций поражался историческому видению юного Лукана, зрелости его суждений; он многое заимствовал у него в деталях. В то же время то, как самоуверенно уходил Лукан с торного, Гомером и Вергилием проложенного, пути, то, как решительно расстался он в своей «Фарсалии» с привычным миром божеств, оберегающих каждый шаг смертных, как неумолимо ставил своих героев перед трагической неизбежностью, – все это было чуждо натуре и дарованию Стация. Эллинский миф был воздухом, которым он привык дышать. В почти обезбоженном и переполненном светской ученостью мире Лукана ему было неуютно. Впрочем, и Лукан, создавая его, меньше всего думал об уюте. О самом поэте Стаций тоже слышал много разного, и, к сожалению, больше плохого, чем хорошего. Слышал о его невыносимом характере, о его хвастовстве, заносчивости, самовлюбленности. Слышал, как он, примкнув к заговору Пизона, заигрывал с опасностью, как выставлял напоказ то, что следовало держать в тайне. Чего стоил один только ходивший из уст в уста анекдот, как Лукан, издав в отхожем месте непристойный звук, торжественно продекламировал строчку из стихотворения Нерона о громе, прогремевшем под землей! Мальчишество, неумное мальчишество – что еще сказать? И конечно, замечал нескрываемое злорадство (почему-то всегда злорадство!), когда начинали говорить о малодушии Лукана перед лицом смерти, о том, что он униженно вымаливал себе право на почетный добровольный уход из жизни, как оговорил на допросе собственную мать! Стацию больно было это слышать, и в душе он надеялся, что это неправда. Слишком противилась этому трагическая мощь лукановского стиха.
Словом, Стаций и раньше дорого бы дал за возможность докопаться в этом вопросе до истины. А тут судьба или случай послали ему встречу с Поллой! С этими мыслями Стаций отошел наконец ко сну.
3
Утром после скромного завтрака Стаций продолжил осмотр сокровищ гостеприимной виллы. В прохладной библиотеке с цветными мозаичными полами и фресками во всю стену, изображавшими поющих сирен и уплывающий корабль Одиссея, Поллий неспешно показывал ему старинные издания Гомера, Сапфо, трагиков и, конечно, Эпикура и его последователей. Немного помедлив, Поллий как будто нехотя сообщил, что уже переложил в греческие гекзаметры труд Учителя «О предпочтении и избегании», и намерен взяться за главное и обширнейшее его сочинение «О природе». Стаций почувствовал, что тому очень хочется почитать свои поэтические опыты, и не смог отказать ему в этом удовольствии, сам попросив что-нибудь прочесть.
Поллий принес красиво отделанный, как настоящая дорогая книга с умбиликами из слоновой кости, шафранным пергаменным переплетом и окрашенным в пурпур обрезом, свиток [25] и, развернув, мерным голосом начал чтение.
Это было не так плохо, как опасался Стаций, всю жизнь страдавший от своего характера: он всегда боялся обидеть даже случайного собеседника и в то же время никогда не мог похвалить то, что ему не нравилось. Здесь задача несколько облегчалась. Школа Стация-старшего не прошла для Поллия даром: стихи были правильны и даже звучны, хотя, слушая их, Стаций не мог понять, зачем надо было их писать и чем они помогали восприятию эпикуровского учения. Это была даже не поэзия в лукрециевском смысле – собственно, в том, что делал Поллий, поэзии не было вообще, – это были переложенные в правильные стихи прозаические рассуждения. Но сама правильность все же заслуживала некоторой похвалы, которую Стаций и высказал. По лицу Поллия было видно, как он рад этой оценке.
– Ну прямо от сердца отлегло! Честно скажу, я боялся показывать скромные плоды своего ученого досуга такому корифею, как ты. Но тем дороже одобрение!
Потом Поллий предложил Стацию прогулку.
– В двух милях отсюда есть замечательное место. Тенистый склон, источник, поэтому земля там никогда не пересыхает. Мы нередко устраиваем обеды для гостей именно там. Дружеская трапеза на свежем воздухе, тот самый «горшочек сыру», который позволял себе в качестве утешения сам Учитель, – что может быть лучше? Ты согласен?
– Да, конечно! – улыбнулся Стаций. – Раз тебе удалось уговорить меня приехать, когда я уже всеми мыслями был в Риме, теперь я в полной твоей власти.