Из круга женского: Стихотворения, эссе
Помню еще глубокое разочарование, испытанное мной, когда меня научили читать. В своей нетерпеливой жажде познания дети часто забегают вперед, успевают одарить жизнью и смыслом то, что еще не открыто им; воображение рисует им такие сказочные чудеса, что действительность бледнеет перед ними. У меня всегда было восторженное уважение к книгам, и мне казалось, что этот священный предмет унизили, лишив его тайны в моих глазах. Как? Каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное, неизменное значение? И ничего другого нельзя прочесть и понять из них? Как бы ни нравилась мне книга, я с удивлением и грустью думала: «И это все? Если начать сначала — выйдет опять то же самое? И никогда ничего не прибавится?»
Вероятно, я надеялась найти в них нечто вроде волшебной флейты, из которой можно извлекать бесчисленное множество новых мелодий.
И, неудовлетворенная, я начинала читать по-своему, «сочинять» по книге, прибавляя новые черты и детали. Но знакомые буквы мешали сосредоточиться, перебивали течение фантазии, и я выбирала иностранные книги, где меня ничто не отвлекало.
До десяти лет продолжала я сочинять по книгам и должна сознаться, что едва ли не главное обаяние их исчезло для меня с тех пор, как я убедила себя, что это стыдно и смешно.
В прелестной книжке Кеннет Грэма «Золотой возраст», где так чутко подслушана жизнь беззаботных здоровых английских детей, весело сплетающих действительность со сказкой, очень верно подмечено их отношение к взрослым, к «олимпийцам», как они называют их:
«Эти старшие внушали нам сострадание к их полной неспособности пользоваться радостями жизни. Существование их было лишено всякого интереса; все их привычки были однообразны и бессмысленны; они были слепы ко всему, что не видно глазами…» и т. д.
Это глубокое убеждение, что все, что делают и говорят старшие, всегда скучно и бессмысленно, досада, что они не умеют пользоваться своей безнаказанностью и свободой, никогда не покидала меня.
Ничего яркого, неожиданного, фантастического не было в их жизни, — всегда можно было заранее предвидеть, как они поступят, что скажут в данном случае. Та «beleiddigende Klarheit» [18], о которой говорит Ницше, была мне знакома с ранних лет. Меня оскорбляло, что люди всему находят объяснение, мне казались нечестивыми их попытки исследовать тайны.
Мне хотелось взять мир под свою охрану от убивающих взоров взрослых.
Есть трезвые дети с позитивным умом, стремящиеся узнать точную, научную правду о предмете.
Рёскин рассказывает в своей «Praeterita», что его приводило в негодование недостаточно научное объяснение; он требовал математической точности и схематичности в ответах и был совершенно неспособен вообразить себе что-нибудь несуществующее. Но несомненно, что среди детей преобладает эмоциональный тип, в котором так развита потребность идеализации, что сухое логическое знание вызывает в их душе враждебное чувство, препятствуя игре их пенящейся, сверкающей фантазии. Они не ищут точного объяснения окружающему миру; обращаясь к нам с вопросами, они хотят, чтобы еще больше изукрасили заинтересовавший их предмет, и их легко удовлетворяет яркий, фантастический, хотя бы мало разъясняющий рассказ. Быть может, следовало бы отвечать им сказками, вечно одухотворяя окружающий мир, и этим путем донести до их сознания, что мир, как он есть, еще чудесней и величественнее, чем самые прихотливые измышления фантазии; помогать им находить ту поэзию и тайну в вещах, которая им нужна, и этим облегчать их напряженную творческую работу.
Случается, что одно чутко сказанное слово падает в душу ребенка и создает в ней целый радостный мир. Быть может, единственный способ говорить эти чуткие, роднящие нас с ними слова — это сохранить в себе самом долю детского восхищения перед миром, которое теплым дыханием жизни согревает все, к чему прикасается человек.
Детство мое протекало без всяких религиозных обрядностей. Меня не водили в церковь, — у меня не было преданной няни, убеждающей класть земные поклоны в углу детской перед темной иконой и повторять за ней трудные, непонятные слова молитвы. Не было мифической обстановки, которой жаждет душа ребенка, того тайного значения и смысла, который красит и углубляет обыденную жизнь.
Помню себя совсем маленькой в яркое солнечное утро, зажженную солнцем столовую с накрытым чайным столом, на котором ослепительно сверкают серебряные ложечки. Большие еще не встали.
Мне сразу бросается в глаза предмет, который я в комнатах никогда не видала. На полу лежит несколько душистых, едва распустившихся березок, и горничная засовывает одну из них в угол за диван.
«Что это? Зачем?» — спрашиваю я. — «Троицын день», — объясняют мне. Мне ново и непонятно это слово; оно мне ничего не говорит, но я удивительно быстро и радостно связываю оба представления и только оживленно допытываюсь: «Всегда так бывает?» — «Всегда, — говорит горничная, — а вот вечером пойдем на реку венки в воду кидать».
Все становится празднично и необычно в моих глазах. Я хочу помогать расставлять березки, накрывать на стол. Мне дают нести бумажный мешок с сахаром, и я, выпустив его из рук, роняю на пол. Белые кусочки с грохотом рассыпаются и раскатываются по полу, сверкая на солнце. Я стою над ними.
«Троицын день»… березки… рассыпанный сахар… Все это вместе.
«Знаешь, — говорю я радостно маленькой сестре, которая была тогда так мала, что едва понимала меня, — это тоже всегда так надо! Каждый раз, когда будет Троицын день, — надо рассыпать весь сахар… Это всегда так бывает!» — и воодушевленно я ползаю вместе с ней и подбираю сахар. Что-то вроде представления о разрушенном сахарном дворце мелькает в моем воображении. Раз в году должны гибнуть все белые сахарные дворцы…
Этот новый обряд, эта случайность, возведенная в обычай, не была забыта. В следующий год, когда наступил Троицын день, в памяти встала прошлогодняя картина, и я во что бы то ни стало упорно жаждала осуществить наш обряд. Нельзя было сделать это при всех, и я, уведя сестру в кладовую и взяв с собой сахарницу, опрокинула ее на пол. И мы опять ползали и подбирали. И было весело.
Еще два года помнили и выполняли мы наш бедный бессмысленный обряд, прячась от взрослых, как прячется сектант, совершая свое тайное моление.
Вспоминая теперь свои детские представления, я вижу, что все они имели в основе случай, стремящийся найти себе санкцию и стать законом. Это была потребность упорядочивать жизнь, давать окружающему чудесные объяснения, чтить непонятную, незримую силу и принимать от нее приказания.
Я любила останавливать однообразное течение жизни, искусственно разграничивая ее мгновения.
Помню зимний вечер, — я долго не могла заснуть, луна скользнула из-за темной шторы и осветила угол детской. Все было так тихо, отчетливо, памятно. И я встала, перегнулась через железный прут кровати и повисла на нем; мне было очень больно, и я с трудом удерживала равновесие. Голова висела вниз, кровь стучала в висках, и я думала: «Вот я буду всегда помнить эту минуту. Вот так: темная детская, луна, и я — головой вниз. Всю жизнь буду помнить. И теперь начну все считать с этой минуты…» И я всматривалась в темный ковер, в полоску луны, во все предметы. Когда боль от железа стала достаточно сильной, чтоб остаться памятной — я легла опять под одеяло, с удовольствием ощущая, что я разгородила жизнь, отделила завтра от вчера, создала эру. И с тех пор, думая о прошлом, я сообразовала его с этой минутой, деля его на то, что было до и после нее.
Однажды мне пришла в голову новая, удачная игра в то время, как я сидела на опушке рощи, около двух старых пней, — это заставило меня тотчас приписать им чудесную силу, — я решила, что они одарены способностью внушать людям хорошие мысли и к ним надо приходить в трудные минуты сомнений. Много лет мы обе с сестрой приходили к ним за помощью. И была особая сладкая прелесть в том, чтобы сесть на теплой траве около этих пней, пассивно сложить руки и отдаться им во власть; в ленивой полудремоте ждать, что мысли придут сами, внушенные свыше, как пифиям, осененным откровением над сернистой расщелиной.