Жизнь не здесь
Бабушка была не очень уверена, оправдан ли восторг Яромила. «Ты в самом деле уверен, что это хорошо?» — обеспокоенно спрашивала она. «Конечно, бабушка, хорошо! Замечательно!» Он обнял ее, а потом взволнованно стал ходить по комнате; он думал: толпа, собравшаяся на старой пражской площади, метнула в небеса сегодняшнюю дату, которая, как звезда, будет лить негасимый свет долгими веками; и как досадно, тут же подумалось ему, что столь великий день он проводит дома с бабушкой, а не на улице с людьми.
Но прежде чем он успел додумать эту мысль, распахнулась дверь и появился дядька; разъяренный до покраснения, он кричал: «Вы слышите? Что за курвы! Вот курвы! Это настоящий путч!»
Яромил смотрел на дядьку, которого всегда ненавидел вместе с его женой и спесивым сыном, и ему казалось, что настала минута его торжества. Они стояли друг против друга, у дядьки позади была дверь, у Яромила — радио, которое связывало его со стотысячной толпой; он и говорил теперь с дядькой, как сто тысяч могут разговаривать с одиночкой. «Это не путч, это революция!» — сказал он.
«Иди в задницу со своей революцией, — сказал дядька. — Чего проще делать революцию, когда у тебя за спиной армия, полиция и еще одна великая держава».
Когда Яромил услышал дядькин самоуверенный голос, обращенный к нему как к несмышленышу, ненависть ударила ему в голову: «Армия и полиция хотят помешать нескольким негодяям снова поработить народ».
«Ты придурок, — сказал дядька, — коммунисты уже и сейчас сосредоточили в своих руках большую часть власти, а этот путч устроили для того, чтобы захватить всю. Черт побери, я всегда знал, что ты придурочный выродок».
«А я тоже знал, что ты эксплуататор и что рабочий класс однажды свернет тебе шею».
Последнюю фразу Яромил произнес злобно и не раздумывая; однако мы остановимся на ней: он использовал слова, которые часто можно было встретить в коммунистической прессе или услышать из уст коммунистических ораторов, но до сих пор они скорее внушали ему отвращение, как и все избитые фразы Он всегда считал себя прежде всего поэтом и потому даже в своих революционных выступлениях не желал отказываться от свойственного ему лексикона. И вот, нате вам, вдруг выдал: «рабочий класс свернет тебе шею».
Да, удивительное дело: именно в минуту возбуждения (то есть в минуту, когда человек действует непроизвольно и тем самым наружу выступает его естественное я) Яромил отказался от своего языка и предпочел стать медиатором кого-то другого. Но сделал он это не с кондачка, а с чувством глубочайшего удовлетворения; ему казалось, что он часть тысячеголовой толпы, что он одна из тысячи голов дракона марширующего народа, и это восхищало его. Он вдруг почувствовал себя сильным и безбоязненно смеющимся в лицо человеку, перед которым еще вчера стыдливо краснел. И именно грубая простота изреченной фразы (рабочий класс свернет тебе шею) наполнила его радостью, ибо приобщала его к тем потрясающе простым парням, кому смешны всякие церемонии; их мудрость в том, что они хотят постичь сущность вещей, которая вызывающе проста.
Яромил (в пижаме и с обвязанным горлом), расставив ноги, стоял перед радио, гремевшим позади него оглушительными аплодисментами, и ему казалось, что этот рев вступает в него и раздувает его, так что теперь он возвышается над своим дядькой как несокрушимое дерево, как смеющаяся скала.
А дядька, который считал Вольтера изобретателем вольт, подошел к Яромилу и влепил ему пощечину.
Яромил ощутил жгучую боль на лице. Он знал, что унижен, но, чувствуя себя большим и могучим, как дерево или скала (сзади по радио по-прежнему звучали тысячи голосов), хотел броситься на дядьку и ответить ему тем же. Но решился он на это не сразу — дядька успел повернуться и уйти.
Яромил без устали кричал: «Он у меня тоже получит! Вот прохвост! Он у меня тоже получит!» и двинулся к двери. Однако бабушка, схватив его за рукав пижамы, упросила никуда не ходить, и Яромил, повторив лишь несколько раз вот прохвост, вот прохвост, вот прохвост, пошел и улегся в постель, откуда около часу назад встал, расставшись со своей виртуальной любовницей. Теперь он уже не мог думать о ней. Он видел только дядьку, чувствовал его пощечину и без конца упрекал себя, что не сумел вовремя поступить как мужчина; он упрекал себя так безжалостно, что расплакался, орошая подушку слезами ярости.
В конце дня домой вернулась мамочка и с ужасом стала рассказывать, что в их канцелярии уже уволили директора, которого она безгранично уважала, и что все некоммунисты боятся ареста.
Яромил приподнялся в постели на локте и страстно включился в дебаты. Стал объяснять мамочке, что происходящее — это революция, а революция — лишь короткий период, когда необходимо прибегнуть к насилию, чтобы быстро возникло общество, в котором уже не будет никакого насилия. Мамочка должна это понять!
Мамочка также горячо включилась в дебаты, но Яромил умело опровергал ее возражения. Он говорил о том, как нелепо господство богатых, все это общество предпринимателей и торговцев; он не преминул ловко напомнить мамочке, что и она в своей семье страдала от этих людей; напомнил мамочке и о спесивости ее сестры, и о невежестве зятя.
Мамочка заколебалась, и Яромил был рад успеху своих слов; ему казалось, что он отомстил за пощечину, полученную несколько часов назад; но когда вновь вспомнил о ней, гнев еще пуще обуял его, и он сказал: «Именно сегодня, мамочка, я решил вступить в коммунистическую партию».
Уловив в мамочкиных глазах неодобрение, он стал развивать свою позицию далее; он говорил, что стыдится, поскольку не сделал этого раньше, что только отягощающее наследство дома, где он вырос, отделяет его от тех, к которым он давно принадлежит.
«Стало быть, ты жалеешь о том, что родился здесь и что я твоя мать?»
Мамочкин голос звучал так трогательно, что Яромил должен был уверить ее, что она недопоняла его; он считает, что мамочка, такая, какая она по своей сути, вообще не имеет ничего общего ни со своей сестрой, ни с обществом богатеев.
Но мамочка сказала: «Если ты любишь меня, не делай этого. Ты же знаешь, что моя жизнь с зятем — сущий ад. Если ты вступишь в коммунистическую партию, нам здесь с ним несдобровать. Одумайся, прошу тебя!»
Плаксивая жалость сжала горло Яромила. Вместо того, чтобы вернуть дядьке пощечину, он сейчас получил от него вторую. Он повернулся на другой бок, и мамочка вышла из комнаты. Тут он снова расплакался.
21
Было шесть часов вечера, студентка встретила его в белом переднике и повела в опрятную кухоньку. Ужин был самый обыкновенный: яичница с нарезанной колбасой, но это был первый ужин, приготовленный Яромилу женщиной (не считая мамочки и бабушки), так что он ел его с гордым ощущением мужчины, о котором позаботилась возлюбленная.
Потом они пошли в соседнюю комнату; там был круглый стол красного дерева, покрытый вязаной скатертью, на которой, точно гиря, стояла массивная стеклянная ваза; на стене висели отвратительные картины, а в углу стояла тахта со множеством раскиданных подушечек. Для этого вечера все было оговорено и обещано, так что сейчас оставалось лишь опуститься в мягкие волны подушек; но, как ни удивительно, студентка уселась на твердый стул за круглый стол, а он напротив нее; сидя на этих твердых стульях, они о чем-то долго-долго говорили, и Яромила уже начинала охватывать тревога.
Он знал, что в одиннадцать часов обязан быть дома; хотя он и просил у мамочки разрешения провести всю ночь в гостях (придумал, что одноклассники устраивают какое-то торжество), но наткнулся на столь строгий отказ, что уже не решался настаивать и надеялся лишь на то, что пять часов, простирающихся между шестью и одиннадцатью, окажутся достаточно объемным временем для его первой любовной ночи.
Однако студентка говорила без умолку, и пространство пяти часов катастрофически сужалось; говорила она о своей семье, о брате, который когда-то пытался покончить собой из-за несчастной любви; «На мне лежит эта печать. Не могу, как другие девушки. Не могу легко относиться к любви», — сказала она, и Яромил почувствовал, что эти слова могут отяжелить обещанную плотскую любовь гирями серьезности. Он встал со стула, склонился над ней и сказал очень проникновенным голосом: «Я понимаю тебя, да, я понимаю тебя», потом поднял ее со стула, подвел к тахте и усадил на нее.