Жизнь не здесь
Шестидесятилетний поэт встал, запрокинул голову и сказал, что товарищ права на все сто процентов. С какой стати человек при социализме отказался бы от любви? Разве в любви есть что-то дурное? Хоть он и старый человек, однако не боится признаться, что когда видит женщин в легких летних платьях, под которыми красиво просвечивают их молодые, прелестные тела, то не может сдержать себя и не оглянуться на них. Ряд одиннадцати любознательных взорвался одобрительным смехом грешников, и поощренный поэт продолжал: но что он должен предложить этим красивым, молодым женщинам? Неужто он должен дать им молот, украшенный аспарагусом? А если он пригласит их к себе, он что, в вазу должен сунуть серп? Никоим образом, он должен предложить им розы; любовная поэзия подобна розам, которые мы подносим женщинам.
Да, да, горячо соглашалась с поэтом пятидесятилетняя, так что поощренный поэт вытащил из нагрудного кармана лист бумаги и прочел длинное любовное стихотворение.
Да, да, замечательно, рассыпалась в похвалах пятидесятилетняя, но тут встал один из организаторов и сказал, что эти стихи пусть и красивые, однако в любовной поэзии тоже должно быть заметно, что ее пишет социалистический поэт.
Но в чем это может быть заметно? спросила пятидесятилетняя, все еще опьяненная патетически запрокинутой головой старого поэта и его стихотворением.
Яромил все это время хранил молчание, хотя высказались уже все, но он хорошо знал, что высказаться должен; и сейчас ему показалось, что пришел его черед; свой вопрос он продумал уже давно; давно, еще когда ходил к художнику и преданно слушал его суждения о новом искусстве и новом мире. О горе, снова художник, снова его голос и его слова, что выплывают из уст Яромила!
Что он говорил? Что любовь в старом обществе была настолько искажена денежными интересами, социальными отношениями, предрассудками, что, собственно, никогда не могла быть самой собой, что была лишь тенью самой себя. Только новое время, разметавшее мощь денег и влияние предрассудков, позволяет человеку быть в полной мере человеком, и любовь станет сильнее, чем когда-либо прежде. Социалистическая любовная поэзия — голос этого освобожденного и великого чувства.
Яромил был доволен тем, что говорил, и при этом все время ощущал два больших черных глаза, недвижно уставленных на него; ему казалось, что слова «великая любовь», «освобожденное чувство» плывут из его уст, как парусник под флагом в гавань этих больших глаз.
Но когда он договорил, один из поэтов язвительно улыбнулся и сказал: «Ты что, действительно думаешь, что в твоих стихах любовного чувства больше, чем в стихах Генриха Гейне? Или, может, любови Виктора Гюго для тебя слишком мизерны? Любовь Махи и Неруды [6], по-твоему, была изуродована деньгами и предрассудками?»
Только этого не хватало! Яромил не знал, что ответить; покраснев, он видел перед собой два больших черных глаза, свидетелей его позора.
Пятидесятилетняя с удовлетворением приняла саркастические вопросы коллеги Яромила и сказана: «Что вы хотите изменить в любви, товарищи? До скончания века она будет все такой же».
Организатор, вновь возвысив голос, ответил ей: «Ну нет, товарищ, ни в коем случае!»
«Нет, я вовсе не то хотел сказать, — быстро вставил поэт. — Но разница между вчерашней любовной поэзией и сегодняшней кое в чем другом, нежели в величине чувства».
«Тогда в чем же?» — спросила пятидесятилетняя.
«В том, что любовь в прежние времена, даже самая великая, всегда была неким бегством человека от общественной жизни, вызывавшей отвращение. Тогда; как любовь современного человека связана в единое целое с нашими гражданскими обязанностями, с нашей работой, с нашей борьбой; и в этом ее новая красота».
Противоположный ряд одобрил мнение коллеги Яромила, но Яромил разразился недобрым смехом: «Эта красота, дружище, не особенно-то и нова. Разве классики не жили жизнью, в которой любовь была обручена с их общественной борьбой? Любовники в знаменитом стихотворении Шелли оба были революционерами и вместе погибли на костре. Это что, по-твоему, любовь, изолированная от общественной жизни?»
Произошло самое неприятное: подобно тому как минуту назад Яромил не знал, что ответить на возражения коллеги, сейчас коллега был загнан в тупик, и потому действительно могло создаться впечатление (непозволительное впечатление), что между вчерашним днем и сегодняшним нет разницы и, стало быть, никакого нового мира не существует. Однако пятидесятилетняя вновь встала и с въедливой улыбкой спросила: «В таком случае скажите мне, в чем разница между сегодняшней и вчерашней любовью?»
В эту решающую минуту, когда всех охватила растерянность, вмешался мужчина с деревянной ногой и костылем; все это время он внимательно, хотя и с заметным нетерпением, следил за спором; сейчас он привстал, надежно опершись о стул. «Товарищи, разрешите представиться, — сказал он, и сидевшие в его ряду стали ему кричать, что, мол, это ни к чему, что все и так его хорошо знают. — Я представляюсь не вам, а товарищам, которых мы пригласили на беседу», — отрубил он и, зная, что его имя ничего не говорит поэтам, коротко поведал историю своей жизни; на этой вилле он работает без малого тридцать лет; работал здесь еще при фабриканте Кочвари, у которого тут была дача; работал тут и во время войны, когда фабриканта посадили и его виллу использовало гестапо в качестве летней резиденции; после войны виллу забрали народные социалисты, а теперь здесь разместилась полиция. «Но после всего, что я видел, могу утверждать, что ни одна власть не заботилась так о трудовом народе, как коммунисты». Однако и нынче, конечно, он видит, что не все в порядке: «И во времена фабриканта Кочвари, и во времена гестапо, и во времена народных социалистов автобусная остановка была всегда напротив виллы». Да, это было очень удобно, он и сам, сделав десять шагов из своей полуподвальной квартиры, что у него на вилле, был уже на остановке. И вдруг остановку передвинули на двести метров дальше. Он уже выразил свой протест, где только мог, да все впустую. «Скажите мне, — стукнул он палкой об пол, — почему именно нынче, когда вилла принадлежит трудовому народу, остановка должна быть у черта на рогах?»
Люди из первого ряда стали говорить (отчасти нетерпеливо, отчасти весело), что ему уже сто раз объясняли, что автобус теперь останавливается у фабрики, которую тем временем построили.
Мужчина с деревянной ногой сказал, что это ему известно, но что он предлагал сделать автобусную остановку в двух местах.
Люди из его ряда ответили ему, что две автобусные остановки на расстоянии двухсот метров была бы полная чушь.
Слово чушь оскорбило мужчину с деревянной ногой; он заявил, что такое слово никто не смеет ему говорить; он стукнул палкой об пол и побагровел.
И вообще, кто сказал, что остановки не могут быть на расстоянии двухсот метров? Он знает, что на других трассах автобусы останавливаются и на таких коротких расстояниях.
Один из организаторов встал и повторил мужчине с деревянной ногой слово в слово (видно, ему уже не раз приходилось это делать) постановление чехословацкой автобусной службы, которое безоговорочно запрещает остановки на столь коротких расстояниях.
Мужчина с деревянной ногой ответил, что он предлагал и компромиссное решение: можно было бы сделать остановку на равном расстоянии как от полицейской виллы, так и от фабрики.
Тогда, возразили ему, до остановки автобуса было бы далеко и рабочим, и полицейским.
Спор продолжался минут двадцать, и поэты напрасно пытались вмешаться в него: беседующие были так захвачены темой, разбираясь в ней во всех деталях, что не давали поэтам и слова сказать. Лишь когда мужчина с деревянной ногой почувствовал себя настолько оскорбленным сопротивлением сотоварищей, что сел на стул, воцарилось молчание, в которое громко врывалась духовая музыка из соседнего зала.
Молчали все долго, наконец один из организаторов встал и поблагодарил поэтов за их приезд и интересную беседу. От имени гостей встал шестидесятилетний поэт и сказал, что беседа была (как, впрочем, и всегда) гораздо более знаменательной для них, поэтов, и что это они должны быть за нее благодарны.