Какие же мы посторонние?
А семгу все ели да похваливали и спиртику в чай подливали, и глаза все сильней блестели, и хозяйка бегала на кухню, носила еще и еще, и уж старик усы покручивал, покрикивал Вере:
— А что, девка, без мужика живешь?
— Без мужика! — весело соглашалась Вера.
— А энти? — тыкал в нас старик. — Ай не подходят? — И ладонь к уху прикладывал. — А то вот хоть бы я! А? Ты на меня не гляди, что старый… Го–го–го!..
— Будя, старый! — кричала ему старуха и в бок толкала.
Старик ерзал на стуле от удовольствия.
— Вы в Нижней Золотице‑то у кого на квартеру стали дак, а? — кричал он нам через минуту.
— У Пахолова! — тоже кричали мы.
— Это у кого же? У Василь Митрича! А! Знаю! Кузнецом он там работает у них, знаю, знаю… Чего? Ждет вас? Самовар наставил? А у меня не самовар? А? Сидишь и сиди. Сел, все есть, чего тебе торопиться?
— А вы знаете чего? — звонко вдруг окликнула нас через стол дочка старика. — Вы чего думаете про меня — все знаю…
И грустно так нам головой покивала, и пригорюнилась, и глаза у нее затосковали.
— Жалко мне вас, — сказала она. — Может, и не увидимся больше. Ведь опухоль какая‑то у меня в мозгу, я знаю. А и жалко же мне вас! Вот сидим теперь, а потом…
Все уже знали, наверное, про ее болезнь, затихли на минуту и опять заговорили, а мне стало грустно как‑то, жалко уходящих наших дней.
— Да я о себе не думаю, я вот о других думаю, как они тут будут без меня? Как на свете‑то станет без меня, а? Ведь горе же будет, а?
— Еще бы! — серьезно сказал я.
— Вот и я думаю, не тот без меня будет белый свет…
Я стал рассказывать ей об институте Бурденко, она кивнула несколько раз и повеселела.
— Как у вас там — налито? — спросила она, глядя будто издалека, будто с другого берега моря, из иной жизни. — Ну! Наш сегодня праздник! Давайте!.. Эх! — и после глотка, замкнувшего на мгновение уста: — Ххх–аа!..
Выпили. И опять семужкой закусили, а закусивши, откинулись мужики, закурили, и опять пошли разговоры, и уж говорили все — дружно, каждый с другим и через стол, и по соседству, и крест–накрест, и праздник длился в незнакомой нам темной деревне, в доме, в который вошли мы на какой‑нибудь час, а теперь вот и уходить пора, спасибо, спасибо, а мы пойдем, счастливо вам…
И мы встали, пошли на кухню, потаскали там с печки наши шапки, ботинки, шарфы, перчатки — надели, напялили все это сыроватое, теплое, пахучее, поежились и вышли в темноту на снег.
Да! Сначала была тьма. Потом пригляделись. С улицы и еще дальше, от каких‑то домов слабо доносило до нас свет, возле клуба все урчал динамик. Снег шел крупный, мокрый. Лошадь наша стояла понурясь, мордой в плетень. На спине у ней, на мешковине — снегу было чуть не в ладонь. С двух сторон взялись мы за мешковину, стянули, снег с нее полз, как мокрый сахар, кусками, от лошади пошел пар.
— Ну, прощайте, — сказала нам молодая хозяйка. — Провожу я вас немного.
Попробовали мы ее отговорить, стали просить, чтобы в избу шла, — гости у нее там в избе! — но она нас не слушала. Как и в первый раз, присела она на задок саней, и лошадь вывезла нас из глубокого снега на улицу. Глянул я по деревне. Во всех домах горел свет, где розово, где желто пятнал снег под окнами. Динамик вдали умолк наконец, тишина наступила глухая, но мне казалось, что из всех домов слышны звуки — разговоры, песни, веселье слышались мне за окнами и за стенками.
И поехали мы потихоньку назад, опять мимо клуба, мимо церкви, мимо амбаров и скотных дворов, мимо чего‑то непонятного, приземистого и длинного. Вот уж и деревня кончилась, и раза два останавливали мы лошадь, боясь, что далеко будет идти назад нашей хозяйке, но она все ехала с нами, ехала…
Потом велела остановить, слезла.
— Ну, спасибо вам за угощенье. Поправляйтесь. В Москву обязательно поезжайте!
— Ладно, пойду. Счастливо. Вот так все и поедете, прямиком по дороге, лесом, лошадь не трогайте, она сама дорогу знает. Вот. Вот! Ну… Ну, счастливо! А вы говорили — посторонние! Какие же мы друг другу посторонние? Все люди… Так и помните — все люди на земле… Н–ноо!
Лошадь наша вздрогнула, дернула, пошла. Хозяйка осталась в темноте. Осталась, рукой нам махала, а мы ей, пока видеть было можно.
И опять ехали мы под мягким, беззвучным, падающим снегом, только тьма была теперь кругом, и беспредельным казался нам наш путь, и лес, и этот снег.
Лошадь перешла на рысь, бодро похрапывала, чутко слушала, и даже во тьме было видно, как повертываются во все стороны ее настороженные уши. Мы подняли воротники, повернулись спинами к снегу, чтобы не щекотал лицо, закурили и стали молча думать о доме, в котором только что были, и о доме, в который скоро приедем, о завтрашнем дне, о вертолетах, на которых нам предстоит летать, о ледовых лагерях, о зверобойщиках, потом вообще о Севере…
И так ехали мы до тех пор, пока не послышалось нам далекое–далекое попукивание движка в Нижней Золотице. Тогда мы стряхнули с себя снег и дрему, повернулись к деревне, к морю, и все сразу увидели вспыхивавшую и погасавшую желтую искорку света. Это мигал нам буй, поставленный в устье реки Золотицы.
1966