Под новым серпом
— Тихоречье! — промолвила в странном раздумье Ирина Сергеевна и тотчас же торопливо прибавила: — Едем!
Андрей в одну минуту оседлал коней. «С Богом!» Дробь конского топота выметнулась из ворот, и вот оно, широкое поле.
Четыре конских ноги и четыре конских ноги. А музыки тут больше, чем восемь звуков. Стук копыт и звяканье подков, два разные бега, перебивая одной напевностью другую, взметают дорожную пыль, легко уносясь все дальше и дальше. И больше, чем пылинок, взметенных мыслей в двух душах, во всяком случае, в одной из них, в той, что прихотливее, в той, что своевольнее, в той, что опрометчивее, в неосмотрительной, внезапной, в женской.
Предавшись равномерному покачиванию на высоком седле и радостно чувствуя теплоту и веселость горячего коня, Ирина Сергеевна унеслась мыслью далеко. Ей хотелось скакать не эти несколько верст до Тихоречья, а гораздо, гораздо дальше. Ей нравился дремучий лес Тихоречья, с рекой, с его озерками и болотами, но ей хотелось иного леса, который кажется мечте голубым и доходящим до самого неба в непознанной своей дали. Ей грезились зубры и кабаны, тяжелые кабаны, подслеповатые и злые, с могучими, распарывающими врага клыками. И еще другие леса ей снились в этом полете, овеваемом струеобразными дуновеньями ветерка. Те, что за морями, за синими морями, за золотыми днями, без долга и без сожаления, за звездными ночами, ведущими и уводящими туда, где все будет новое, где цветолюбы колибри и райские птицы.
«За седьмою горой, за десятой рекой, за двенадцатой», — вспомнились ей кем-то когда-то сказанные слова, и она грустно усмехнулась. Ее манила мысль о далеких путешествиях, но она знала, что этому суждено остаться мечтой, что навсегда она останется в этой зеленой глуши, зеленой и серой. Она тряхнула головой. «А я люблю!» — промолвила она про себя, точно кому-то отвечая упрямо и настойчиво. Она чмокнула, наклоняясь к пышной гриве Джина, и он поскакал во весь опор, обгоняя иноходца, сердито перебиравшего своими крепкими ногами.
Они снова поравнялись и поехали ровней. Снова мерный лад в перестуке и перезвякиванье копыт повел мысли в новый полет, играя веселым, правильно сменяющимся током звуков, и повторный этот ток временами перебивал себя, ток двоился и не совпадал со своим руслом, один звук догонял и не догонял другой, тревожил душу, но тихонько сладкой тревогой нашептывая грезы, и снова становился тем же и цельным, и снова по ровному руслу текла мысль, освеженная минутным отлетом в сторону и возвратом к напевному, привычному, в смене своей правильному и здешнему, близкому, милому, родному, что веет и дышит от родных полей, из наших, только наших, родных лесов.
Лесник Савостьян обрадовался гостям. И он, и его хозяюшка Прасковья.
— Кормильцы вы наши, — засуетились они оба. — Пополудничаете вы с нами чем Бог послал?
Гости не отказывались. Почему не поесть.
— Ты, Прасковьюшка, — беспокоился Савостьян, — живым духом, значит, изготовь глазунью. Каши-то у тебя гречневой много наготовлено. Творожку принеси, да молодой барыне сливок побольше. А я тем временем самовар подгоню. Единым духом! — добавил он, выходя в сени.
— Что же это вы, барыня, весточку не дослали, что пожалуете к нам? — запела Прасковья. — Савостьян бы вам дичинки пострелял, а я бы зажарила, хорошо, как вы любите, уж постаралась бы.
— А мне глазуньи и каши больше хочется, — отвечала, усмехнувшись, Ирина Сергеевна. — Мы там, в Больших Липах, и так ничего, кроме дичины, не едим.
— Ну вот и хорошо будет. И водочки барину сейчас поставлю. Вот и кубышка их. Все в порядке.
Иван Андреевич презирал вина и не прикасался к ним. Он также ни в эти дни, ни в более темные, после, никогда не позволил себе быть в состоянии пьяности. Но перед едой, с ритуальною правильностью, всегда опрокидывал в себя кубышку водки, вмещавшую рюмки три, и, поморщившись, закусывал кусочком черного хлеба, густо посолив.
Распорядиться насчет привоза теса и дров, о чем должно было известить михалковских мужиков, дело было несложное, и, закусив, напившись чаю, обменявшись с лесником несложными размышлениями о тетеревах, зайцах и рябчиках, Иван Андреевич и Ирина Сергеевна, провожаемые напутствиями, сели на своих коней, успевших передохнуть, и снова по лесной дороге, среди белоствольного березняка и исполненного храмовой тишины соснового бора, перебивая и звуковым прискоком дополняя свою правильную музыку, запела песня конского бега, веселящий душу, мерный стук копыт.
«Тихоречье! Если бы всегда ты было Тихоречьем и не знало, как внезапно налетает буря», — думала про себя Ирина Сергеевна, хмуря своевольные брови и наклоняясь к белой шее Джина.
13
Раз утром, еще в постели, Ирина Сергеевна, прижимаясь щекой к груди Ивана Андреевича, сказала ему умышленно небрежным голосом:
— Я с тобой долго не буду больше кататься верхом.
— А почему? — спросил Иван Андреевич. — Хочется лучше одной?
— Нет, и одна не буду.
Иван Андреевич хотел взглянуть ей в глаза. Но она прижалась лицом к нему и не дала приподнять это зарумянившееся и улыбающееся лицо.
— Ты?.. — сказал Иван Андреевич и остановился.
— Да, я, — ответила, смеясь тихонько, Ирина Сергеевна. — Глупый, — вдруг воскликнула она, смотря на него блестящими глазами. — Мужчины все глупые, кажется мне иногда, и ничего не знают из того, что знают. К концу весны или к началу лета вы изволите быть родителем нового дитяти.
— Я рад, милая. Я очень рад, — сказал он, спокойно ее целуя.
— Да, конечно, ты рад. Я тоже рада. Но все-таки не тебе, а мне придется столько месяцев носить ребенка в себе.
Она говорила так нарочно, потому что его спокойный голос сердил ее. Ей самой было торжественно-радостно от сознанья, что эти недели счастья создали в ней новую жизнь. Точно раньше было то солнечно, то пасмурно, и часто пасмурно, а вот пришло счастье и все залило одним светом Солнца, которое уж не зайдет долго, может быть, никогда.
— Я боюсь, что опять будет мальчишка, — сказала она капризно. — Мне довольно и двух. Мне хочется девочку, непременно девочку.
— Так, может быть, и будет девочка.
— Маленькую, прелестную, с черными, или с синими, или с серыми глазами. Пусть даже с зелеными. Конечно, лучше всего с зелеными. Под стать саду, и лугу, и лесу. И я назову ее непременно Вероникой.
— Вероникой? Красивое имя, что и говорить. Только не знаю, есть ли в православных наших святцах. А почему не просто Верочкой, Верой?
— Нет, нет, ты ничего не понимаешь. При чем тут святцы. И все эти святцы и попы очень противные, я их терпеть не могу. Вероника — цветок, и я люблю его. Лепесточки у него нежные, а цветочки у него маленькие, чуть-чуть голубенькие, а внутри беленькие. Только тронешь цветочек, он и рассыплется, такой нежный. Нельзя трогать веронику. Потому и цветочки эти смотрят как детские глаза. Говорят: «Не трогай». И ты еще не знаешь, мой миленький, что у нее много названий. Ее зовут еще змеиная головка, и зорник, и змейка, и змеиная трава.
— Откуда ты все это набрала? Уж не с Ненилой ли разговаривала?
— Вот именно с Ненилой. Это она мне и наколдовала.
— Ирина, да ты все шутишь. Ты вправду беременна?
— Беременна! Какое слово, мой Немврод, мой повелитель! Беременна ли я, не знаю. Но уверяю тебя совсем серьезно, что, как только новая весна отпоет свою песню, я рожу тебе ребенка, ребенка, глупый.