Огненные времена
Властным тоном он спрашивает:
– Мать настоятельница Мария-Франсуаза?
Это – враг. До сих пор мы лишь раз встречались с ним наяву, и все же мы старые знакомые. Мне трудно смотреть на него без презрения. Он преисполнен такой ненависти к себе, что убьет любого, кто напомнит ему о том, кто он такой на самом деле. Есть лишь одно живое существо, способное причинить моей расе больший вред, чем он, – тот, которого я должна остановить во что бы то ни стало, даже если и я сама, и мне подобные будут стерты с лица земли.
– Она самая, – ответила я на его вопрос.
Усилием воли мне удается побороть ненависть, чтобы не уподобиться ему в душевной слепоте.
– Вы арестованы по обвинению в ереси, ворожбе и колдовстве, направленном против самого святого отца. Что вы можете сказать в свое оправдание?
– Лишь то, что вам лучше, чем мне, известно, в чем я виновата.
Внешне это выглядит как покорность и признание своей вины, но мой враг понимает, что это скрытый упрек, и мрачнеет, хотя и не осмеливается что-либо сказать в присутствии своих людей, понятия не имеющих о том, что здесь происходит. Да они и не поверили бы, расскажи им кто-нибудь.
– Вы последуете с нами, аббатиса.
Я не сопротивляюсь. Более того, киваю в знак согласия. Несмотря на это, меня грубо стаскивают с коня, который пятится назад и сбивает одного из жандармов с ног, чем вызывает некоторое смятение в их рядах. Наконец его усмиряют. Как я и говорила ему, он отличный конь, и жандармы это заметили. Его берут под уздцы, что-то ласково говорят ему, и животное успокаивается.
С меня между тем срывают плащ, под которым темное платье и апостольник, и связывают мне руки за спиной. Потом перекидывают меня вниз лицом через спину лошади и привязывают к седлу. Один из жандармов при этом бормочет:
– Прекрасная поза для высокородной дамы!
Другой слегка ухмыляется в ответ, но никто не смеется, хотя я связана, хотя я одна против десятерых, хотя я полностью в их руках. И в наступившей тишине я ощущаю их страх.
Трудна дорога домой. Лицо мое бьется о бок лошади, а платье промокает насквозь, потому что дождь снова зарядил нещадно. От холода сводит позвоночник. Вода бежит ручьями по рукам, ногам и шее. Апостольник соскальзывает, выставляя напоказ мою стриженую голову. Дождь заливает мне уши, нос и глаза.
Я пытаюсь успокоить себя: то воля богини. Это миссия всей моей жизни, предсказанная мне с рождения.
Неся меня навстречу моей судьбе, лошадь время от времени наступает на пряную траву. От этого запаха болят и слезятся глаза.
Розмарин вызывает воспоминания.
Часть I
Мишель
Каркассон, Франция, октябрь 1357 года
II
Оказавшись в широком прямоугольнике тени, отбрасываемой созидавшейся много веков и лишь недавно достроенной базилики Сен-Назэр, писец брат Мишель остановился, взглянул на то, что происходило напротив входа в собор, и тут же резко прикусил язык, чтобы болью предупредить приступ гнева.
Стоя на насыпи, рабочие заносили над головами деревянные молоты и с грохотом опускали их на четырехфутовые колья. Осеннее солнце в тот день было необычайно ярким, и от пронзаемой земли исходили жаркие волны, как будто костер уже был разожжен. Согласно традиции, колья образовывали полукруг, открытый навстречу главным вратам вознесшейся к небу готической базилики со стрельчатыми окнами, похожими на сложенные в молитве руки.
Толкая друг друга, по узким мощеным улицам к собору стекались купцы и крестьяне, дворяне и нищие, монахи и монахини в черных и коричневых рясах, и все они с искренним любопытством взирали на происходящее. При виде рабочих их мрачные, напряженные от неожиданной жары лица, жесты и речь внезапно оживали.
Двое робких купцов с пришпиленными к груди желтыми войлочными кружочками, предупреждающими всех остальных о том, что знаменитый инквизитор Бернар Ги [1] назвал «отрыжкой иудаизма», и один – неуверенно – другому:
– Сожгут ее, значит... И что, уже решено?
Вдова в траурном одеянии, по виду из обедневших дворян, прищурившись от негодования, – своей служанке с продуктовой корзиной в руке:
– Хотят ее сделать мученицей. А ведь она уже святая. Просто потому, что она из Тулузы, понимаешь...
Два монаха верхом на ослах:
– Скатертью ей дорога! Пусть дьявол приберет ее к себе!
– Мы бы могли принести с собой еды. Да и детей привести, – это уже от дородной косоглазой крестьянки в белом тюрбане, улыбающейся своему угрюмому муженьку щербатым по его же милости ртом.
Невозможно было не слышать каждое слово, невозможно не чувствовать дыхание каждого, кто его произносит, – такая узкая была улица. Чувствуя, как потные тела мужчин, женщин и животных задевают его, брат Мишель положил руку на чернильницу из слоновой кости, которая была привязана к его бедру. Он боялся не столько карманников, сколько того, что в толпе чернильницу нечаянно кто-нибудь оторвет. К животу его был привязан большой черный пакет с вощеной дощечкой для письма, пером и скрученным пергаментом, поэтому он старался сохранять дистанцию в полруки между собой и своим наставником, доминиканским священником и инквизитором Шарлем Донжоном, который уверенно прокладывал путь сквозь хаос.
Усилием воли Мишель отвел глаза от рабочих и кольев, ибо этот род казни вызывал в нем неимоверный гнев.
«Я думал, что их надо спасать, а не убивать!» – крикнул он однажды при схожих обстоятельствах своему приемному отцу, главе французской инквизиции кардиналу Кретьену, разъяренный притворными заверениями гражданских властей, что казней больше не будет.
Мишель до сих пор испытывал гнев, и теперь еще больший, ведь он, как и та вдова, был уверен – приговоренная к смертной казни аббатиса и вправду святая, обвиненная по ошибке. В своем родном городе Авиньоне он сам видел, как она вылечила раненого человека простым прикосновением.
Поэтому теперь каждый удар молота Мишель воспринимал как вызов.
«Боже, пусть этот кол не понадобится, – молил он про себя, – и тот, другой...»
По всей видимости, рука закона уже была готова безжалостно обрушиться на обвиняемых в ереси.
«Никому не дали и шанса на спасение. Так им не терпится зажечь костер!» – думал Мишель.
Собственная миссия раздражала его; это был всего второй инквизиционный процесс, в котором он участвовал, но и первый еще продолжал напоминать о себе ночными кошмарами.
Тут ему хорошенько поддала коленом шедшая сзади молочница, умудрившись при этом не расплескать ни капли из кувшинов, которые она несла на плечах. Теснимый толпой, Мишель не смог разглядеть ее как следует. Но услышал тихий плеск молока в кувшинах и почувствовал по запаху, что на жаре молоко уже начало подкисать. Впереди образовался затор: люди не двигались с места, завороженные предстоящей казнью, поэтому пинком молочницы Мишеля притиснуло к спине отца Шарля, и писец поморщился, услышав, как хрустнул тонкий пергамент.
Несмотря на толчок, Шарль все же устоял на ногах. Весь его вид излучал спокойствие и достоинство. Он был невысок ростом, на целую голову ниже своего протеже, но держался прямо и уверенно; его торс под простой черной сутаной (которую он носил в том возрасте, когда духовные лица его происхождения и сана уже одеваются в яркие шелка, атлас и меха) был широк и крепок. Им с Мишелем предлагали остановиться в роскошном дворце епископа, построенном рядом с базиликой, прямо на месте древней городской крепости. Но отец Шарль нашел дипломатичный способ одновременно и принять, и отклонить это предложение, сказав, что они с Мишелем остановятся неподалеку – в доминиканском монастыре, примыкающем к базилике.
Чтобы успеть к заутрене, они поднялись задолго до зари, хотя накануне вошли в ворота Каркассона уже в сумерках, а в полночь вместе с насельниками монастыря приняли участие в службе. На рассвете разделили трапезу с братьями (ячмень и капустный супчик), а когда солнце взошло, нанесли визит епископу, который настоял, чтобы их еще раз покормили – на этот раз дорогими паштетами и колбасами.