Сон и явь
- Как что? - оскорбленным тоном произнес я. - Та же самая пьеса. Но Вы ведь уже сказали раньше, что не знаете, что это, а теперешняя Ваша догадка не в счет.
- Значит, перед этим была просто какая-то каша, а не игра, - так, на стадии разбора, а настоящее произведение зазвучало только теперь.
- Ваша задача, - сказал я сухим тоном завуча училища, определять произведение, как бы оно ни было сыграно.
Эта фраза завуча была широко известна. И она осознала, на что я намекал. Если бы она мне стала возражать, до завуча могли дойти слухи, что она оспаривает правильность его слов, и тогда...
- Ну вот, - как-бы сочувствуя, произнес я, - историю создания вы не знаете, мне пришлось самому пересказать ее за вас, характеристику образов действующих лиц вы знаете самым слабым образом, музыку вы совсем не знаете, - (все это перечисление нужно было для того, чтобы выбить у нее из головы все, за что она могла бы уцепиться), - что же, как вы думаете, я могу вам поставить? - Она молчала. - Вот что бы вы сами себе поставили?
Этот был крайне подлый вопрос. А ведь именно он интенсивно использовался педагогами муз. Училища, чтобы "сбить борзых". Во-первых, даже самый наглый студент еще и еще раз вопрошал к своей совести, сомневаясь в своей правоте, тем более, что "добрый" педагог сам дал ему "возможность" решать свою участь. С другой стороны, говорилось это всегда таким тоном, что не предвещало ничего хорошего, и студент не мог сам себе вынести приговор: чистосердечным "признанием" или, наоборот, несогласием перенесшего оценку на один бал ниже педагога в случае отказа в "признании" лишать себя последней надежды. Это был период крайнего нервного напряжения, и никто не выдерживал этой пытки, никто не мог назвать с в о й результат. Во-вторых, существовала даже еще более опосредствованная "совесть" перед коммисией. Студент боялся, что, назвав слишком хороший результат, приведет комиссию в негодование, тем самым еще более ухудчив свое и без того крайне бедственное положение: даже если этот "слишком хороший" результат равен "трем". Теоретическая возможность поставить самому себе оценку и невозможность решить ввою участь на практике переплетались настолько уродливо, что студент, отчаявшись разобраться в своих чувствах, вынужден был молчать. И тем самым униженно соглашался с комиссией.
- Я больше двойки вам поставить не могу. Более высоким баллом даже педагог музыкальной школы не оценил бы уровень вашего ответа.
На этом кончилась моя роль тирана. "Вот, - сказал я, с облегчением вздохнув, - вы, зная в "десять" раз больше меня, изучив досконально все то, что я только начинаю постигать, имея большой опыт и тренинг, получаете у меня, у неуча, оценку "2". И поставить ее вам я смог только потому, что играл в педагога. А ведь и в педагогике я дилетант: я в своей жизни еще не дал ни одного урока, и только одно место, временное звание преподавателя, выпрошенное у вас на десять минут, сразу же восполняет все мои пробелы, все мои незнания, заполняет все пустоты в смысле того, что - вопреки всему - дает мне преимущества перед вами. И, если бы я даже знал в десять раз меньше этого, и этого знания было бы мне достаточно для того, чтобы одним званием педагога иметь право унизить вас, внушить вас, что вы - ничтожество, а я - верх мироздания и имею право раздавить, уничтожить вас."
Она пыталась оправдаться тем, что она после консерватории уже многое забыла, так как вела теперь другой предмет, но я возразил, сказав, что она каждый год присутствует на экзаменах и зачетах, что я регулярно вижу ее в музыкальной библиотеке и что по своему предмету она сталкивается с программами по муз. литературе. На это ей нечего было ответить. Она действительно знала гораздо больше меня. И я увидел, что она поняла, на что я намекаю: на то, что ей было проще и легче стерпеть унижение, признав свою мнимую профессиональную непригодность перед каким-то студентом, чем признать пусть даже не свою (она считалась либеральным педагогом), так большинства других преподавателей ответственность за жестокие, изощренные издевательства над юными существами, почти еще детьми, ставшие нормой в муз. училище...
Я отдавал себе отчет в том, что такого никогда быть не могло, что она бы никогда не смогла говорить со студентом как с равным - все они были ремесленниками и гордились своей квалификацией, своей избранностью перед рабочими, перед простыми людьми, я знал и то, что после такого эксперимента мне не могло быть места в училище. Да и какой бы урок она извлекла бы из этого? Все это было лишь чистым воображением. Но вообрахением, в котором отразилась моя мечта на получение права голоса, права убедить и доказать, что так дальше нельзя, что происходящее аморально. Это была мечта если не о свободе слова, то, по крайней мере, о свободе суждения о людях, о долге и ответственности, включая ответственности тех, кто оказался как бы в нише безнаказанности, кто вообразил, что относится к идеологической элите. Это было воображение страждущего в пустыне, которому представляются прозрачные, наполненные водой ручьи, или человека, растерзанного и истекающего кровью, но представляющего себя прежним: сильным и здоровым.
А тем временем я приближался к месту своего заключительного сражения с этим безымянным Чем-то, всесильным и безжалостным, сознавая, что, столкнувшись с ним, я не выйду победителем из этого самоубийственного столкновения. Неукротимо, неотвратимо я приближался к городу.
В училище я поднялся на второй этаж, где должна была происходить пересдача. Сердце у меня отчаянно билось; я готовился сдавать, и, в то же время, оттягивал минуту моего ответа перед комиссией. Каждый раз, когда хлопала дверь, я вздрагивал и напряженно ждал, вслушиваясь, не назовут ли уже сейчас мое имя. Казалось, что я ждал этого так, как должен ждать чего-то человек, чувствующий всей спиной дуло наставленного на него автомата. Выстрел должен был вот-вот произойти, я тупо смотрел в одну точку, но ничего не видел перед собой. Я только чувствовал, как конечности холодеют, а невидимый механизм - как механизм часовой бомбы - отсчитывает время, оставшееся до экзамена.
Кровь стучала у меня в висках; пальцы безвольно барабанили по подоконнику. В глазах у меня то светлело, то снова становилось темно. Я все время думал о значении слова "неотвратимо". Я шептал себе: "Если бы все это вернуть назад, если бы это вернуть назад! " Но я не давал себе отчета в том, что и тогда поправить что-либо было бы невозможно. В голове стояли обрывки каких-то жутких, примитивных мелодий, какой-то гул не давал сосредоточиться. Я чувствовал, что сейчас все кончится, и не знал, что мне еще остается делать. Я наблюдал, как друг за другом заходили в класс студенты и знал, что скоро и мне придется столкнуться с э т и м.
Вдруг мои размышления прервало звучание моегои имени. Сердце оборвалось внутри. Хотя я ждал этого момента, я вздрогнул от неожиданности. У двери стоял преподаватель, приглашая меня войти. Класс теперь казался мне кабинетом начальника тюрьмы, в котором производились какие-то страшные процедуры. С дрожащими губами я вошел в класс, думая, что сейчас увижу шприц или щипцы для пыток, и даже удивился, когда всего этого не оказалось. Но мое волнение не уменьшилось. Очутившись перед столом, я чувствовал, что теряю последнее самообладание. Я протянул руку к одному билету, но затем, убрав ее, схватил другой. Как я потом узнал, невытянутьй билет оказался счастливым. В данном же билете была наиболее слабо выученная мной тема. Правда, и ее я знал примерно совсем не так плохо, но шанс мне мог дать только очень большой запас...
Теперь я напоминал игрока. Как в карточной игре, мне попалась плохая карта, и мне надо решить, какой ход теперь ей сделать. А, тем временем, тему отвечала, сидя за фортепиано, какая-то девочка, заикаясь и запинаясь на каждом слове. Она анализировала увертюру к "Эгмонту".
"Вступление, - отвечала она, - состоит... из двух... контрастных друг к другу эпизодов. " В промежутках между словами она шумно глотала слюну, и, на фоне всеобщего молчания, эти звуки усиливали гнетущую атмосферу.