Жизнь на фукса
ЖИЗНИ И СМЕРТИ
Горе Гинденбурга
В 20-е годы 20-го столетия лица городов и людей менялись быстро и неузнаваемо. То внезапно старели. То - омолаживались. В 1921 году, додавленный блокадой, Берлин почувствовал, как ему делают искусственное дыхание и впрыскивают камфару, чтоб в перебоях не стало германское сердце.
Полонезы укоротились. Исчезли мозаичные подметки и мусс из моркови. Магазины наполнились всем. И люди перестали чувствовать прелесть куска хлеба и радость еды.
За зеркалами витрин белоснежные мясники, засучив рукава, доказывали косырем, что не всех еще коров отобрал Версаль. А пивники вспоминали рецепты мюнхенского и дортмундского и заварили такой "бок", от литра которого человек падал на соседа.
Проститутки забыли ситец, погоню за иностранцами, надели чулки искусственного шелка и стали добрыми патриотками. Американцы завалили рынки дешевкой мороженого мяса. Словом, 1921 год дал прекрасную иллюстрацию дарвинизма, показав, что люди забывчивы, как животные.
Годы войны - бывшие вчера - сегодня рассматривались в подзорную трубу: "Когда это было?" - "Ах, это было тогда, в годы войны". Пообедавший человек никак не может вообразить себя голодным.
Фельдмаршал Гинденбург рыдал, видя взрывы заводов Круппа, которыми он убил сотни тысяч людей, унавозив поля Марны и болота Вислы. Бедный старик, что может быть горше слез в одиночестве? Гинденбург плакал один - в ганноверском доме, подаренном ему городом.
А жизнь все забыла. Капиталисты переводили заводы с военных на мирные рельсы. Рабочие, придя с фронта, успевали думать только о том, чтоб их семьи не сдохли с голода. Мужики обстраивали упавшее хозяйство. Уличные фланеры пели "шлягер": "Твои карие глаза как два каштана". И даже завсегдатаи пивных не интересовались больше стратегией. Так все, кроме Гинденбурга, забыли мировую войну.
Четыре Берлина
За год жизни я узнал, что есть четыре Берлина.
Первый Берлин пролетариев - Норден. Лес труб, черным дымом ревущих "нам трудно!". Днем по нем тихо ходят сухие, жилистые женщины - рисунки Кеты Кольвиц50. Дети без устали катаются на роликах, ударяя ногой о мостовую. В пять - улицы наполняются мрачными людьми. У них рюкзаки за спинами. Говорят они мало. Заходят в пивные за рюмкой коньяку или кружкой пива. И идут дальше. Дома здесь серы, как сер всегдашний день. Люди рано встают. Рано ложатся. Всему - закон. В девять на улицах Нордена ходят только тени безработных.
Второй Берлин - Центрум. Берлинское Сити. Тут все приспособлено к деловой жизни директора. Люди ходят быстро. Никакие дети не катаются по мостовой, потому что идут беспрерывные автомобили. Все одеты элегантно. Много веселых и упитанных. Директора сидят в кабинетах, сжав золотые зубы. Из этажа в этаж разбегаются бои, блестя пуговичками и позументами. Армия стриженых дактило стучит в машины, соединяя Берлинское Сити с заокеаном и континентом. В шесть Центрум пустеет. В мягких паккарах, фордах, бреннаборах, рейсах, мерседесах уезжают директора. Унтергрунды в четверть часа разбросают по прекрасному плану города контористок и контористов. И с первой вспышкой электрореклам в Центрум выходит армия выспавшихся проституток, расходясь по постам улиц. Сюда стекается мещанин, бережливо тратящий на них отложенную мелочь. И пестреет здесь разнобой костюмов.
Третий Берлин, страна буржуазного отдохновения,- Вестен. Пышут рекламы кинотеатров. Хрустят автобусы. Ревут такси. Бегут дамы в шелках с хищно нарисованными лицами. Из кофеен рвутся фокстротами и чарльстонами скрипки. За витринами баров в качающихся фраках танцуют директора. И лакеи тонут щиколоткой в шерсти ковров. Женщины тут похожи на юношей. Юноши - на женщин. Гудки автомобилей - на вскрики кокоток. Вестей шутит всю ночь. Засыпая - к рассвету.
Четвертый Берлин, лагерь люмпов и банд,- Шойненфиртель - Сарайная четверть. Переулки тут черны, как в Африке. На Мюнцштрассе вас раздевают. На другой по дешевке одевают и дают паспорт любой державы. Здесь работа и день и ночь. На сухое и мокрое. Лица здесь решительны до криминальности. Проститутки, вышедшие в тираж, с опытом по бумажникам и порошкам. Коты у них молодые. Сходятся все у знаменитого Ризе - в "Zum guten Happen" * [* К "хорошему кусочку".] - сводчатой пивной, где не разберешь, кто бандит, кто шпицель **. [* Сыщик.] И где во время танца легко вставляют перо в бок.
Днем друг друга ненавидящие люди четырех Берлинов - сходятся в Центрум. Работать и проклинать. Служить и молчать. Говорить и наживать. Взламывать и убивать. Все же вместе называется "человеческой кооперацией".
Обломки "Татьяны"
У Шарлоттенбургского вокзала собирались русские студенты в ресторане фрау Дурас. Звенели трамваи. Гудели городские поезда. В подземные станции спешили деловые немцы. Город желтел фонарями. А у фрау Дурас - традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну 51 пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.
Быстры, как волны,
Дни нашей жизни 52.
Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья - смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:
Нас крышкой закроют. Гвоздями забьют,
путаясь с "Марш вперед, трубят в поход!" - замирает.
Как умирали люди эмигрантской крови
Бенито Муссолини интересуют армии. Мне не интересны даже полки и роты. Интересны - люди в ротах. На войне я не читал сводок штаба. Я расспрашивал человека, какой он губернии, уезда, что ему пишет из дома жена, сколько у него детей и чего он хочет. Пусть Бенито страдает за человечество и изображает новую форму с пышным султаном на голове. Он - дукс. Это его дело.
Разве не интересно поговорить с человеком? Да еще разложить его на множители. Хорошо смотреть на людей, как на социально-биологические факты. Иногда может стать - жутко. Но это - от сентиментальности.
Среди эмигрантов было много интересного. В Берлине весело и полуголодно жила литературная молодежь с любовью к коньяку и искусству. Двое были характерны эмигрантской кровью. Один - Росимов. Другой - Иванов.
Оба не были купцами, помещиками, фабрикантами. Были бездомными мечтателями. Плакали над "Вишневым садом". Говорили о том, как хороши в России белые монастырские стены и как хорошо с монашками пить чай, колупая в стакан ложкой анисовое яблоко.
Знали литературу. Задыхались от строки Блока - "и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу". Ходили в дырявых башмаках и рваных брюках. Писали в газетах, мечтая о небе в алмазах.
Росимов написал книжку стихов - "Стихи об утерянном". Книга была не талантлива, но ценна тем, что была эмигранткой. Эмиграцией дышала.
Только вздохнешь устало,
Вспомнив далекий дом,
С крашеным полом зало,
Березку под низким окном.
Буржуазное прошлое? Что же,
Может, оно сильней
И жизнь едва ли изгложет
Светлую память дней.
Только в глазах потухнет,
Закусишь кончики губ,
Поплетешься к газовой кухне
Вываривать жидкий суп.
Смываешь остатки с блюд.
Втихомолку
Грустишь, что не для кого
Тихий сыграть прелюд или "Елку" Ребикова.
Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек - литературно умер.
Иванов писал стилизации. Выпустил "Узор старинный". Не любил белых. Не любил красных.
Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.
В фельетонах писал: "Иногда так хочется "быта". Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: "Ваш билет, господа, станция Россия!"