Xирург
Надо сказать, со снами у маленького Хрипунова вообще было не все в порядке. То есть, всем детям снятся температурные кошмары — мучительные, со слезами и криками на весь пропотевший, ночной, всхрапывающий дом. На малышей попроще наводят ужас бабки-ежки, лешие и прочие нехитрые фольклорные монстры, детям из приличных семей видятся чудовищные цифры и огненные шары. Но главное, что все эти кошмары годам к десяти исчезают бесследно, оставив о себе только потусторонний холодок, немеющий валидольный след на душе — тихое свидетельство того, что смерть все-таки существует.
У Хрипунова все было не так. Во-первых, его кошмар был не связан ни с воспаленным горлом, ни с сезонными простудами. Во-вторых, он снился Хрипунову и в шесть лет, и в десять, и в тринадцать, и в тридцать пять — вызывая совершенно одинаковые — словно под копирку срисованные — чувства. Мало того, еще укладываясь спать, Хрипунов заранее — по невнятному гулу внутри себя — знал, что сегодня опять, и что никаким усилием, ни молитвенным, ни мускульным, нельзя предотвратить мерный ход надвигающегося кошмара. Сначала всегда появлялась пустыня — выжженный блин бурой безмолвной земли, ни былиночки, ни ветерочка, и только на горизонте громоздились, нет, не горы, что-то похожее на горы, какая-то громадная застывшая каша, тихая и от того особенно жуткая. Потом откуда-то сбоку выползала голова — просто голова, отдельно. Это был не зверь, и не человек: что-то шерстяное, безглазое, без подробностей — как будто жирное пятно на сетчатке, и не сморгнешь его, не разглядишь. Голова молчала какое-то время, а потом принималась нечленораздельно бубнить, то ускоряясь, то гнусаво растягивая длинные слоги, пока не начинала завывать, словно отчаявшийся глухонемой или не на той скорости играющая пластинка. И немного не в такт этим завываниям — прямо из горизонта, из тех гор, которые на самом деле никакие были не горы, начинало плавными толчками наплывать на Хрипунова огромное Лицо, невнятное, тихое, неподвижное. И в самый последний момент — всегда в самый последний — Хрипунов замечал, что между ним и Лицом, прямо среди песка, растет крошечный цветок — элементарный, почти с детского рисунка: четыре круглых лепестка и дрожащий тонюсенький стебель. И в ту секунду, когда приближающееся Лицо должно было слиться, наконец, с Хрипуновым (или, наконец, его поглотить), Хрипунов, отчаянно раздвигая неуклюжие кисельные слои сна, зачем-то прикрывал цветок ладонями, и Лицо — под совсем уже невозможный речитативный вой головы — начинало наливаться таким невиданным светом и смыслом, что Хрипунов не выдерживал и просыпался от собственного вопля, насквозь мокрый от жаркого ужаса и физически невыносимого счастья. Физически невыносимого, да.
Но больше всего — больше войны, матери и бледного коня — Хрипунов боялся дяди Саши. Дядя Саша был феремовской легендой. Он был лыс, хром и работал санитаром в морге. И каждого из перечисленных симптомов хватило бы для того, чтобы потрясти нетренированные мозги феремовских малолеток, но воссоединенные, они делали дядю Сашу единовластным королем детских кошмаров. Говорили, что он был партизаном. Что его поймали и зверски пытали гестаповцы. Что он всю войну прожировал полицаем в одной деревне и его до сих пор ищут недобитые односельчане, чтобы предать огню и мечу. Что в гражданскую он был оруженосцем самого Котовского. Что он должен, просто обязан был полететь в космос вместо Поповича, но во время тренировок взорвалась центрифуга, и дядю Сашу списали вчистую.
Еще говорили, что он вор в законе, цыганский барон и ебется с трупами.
Но с «ебется» вообще не все было ясно — даже в одиннадцать лет. Хрипунов, еще лет в шесть выслушавший по этой части от старших товарищей энергичный пропедевтический курс, в самый кульминационный момент закашлялся, захлебнувшись беломорным дымом, и, в результате, остался при странной смущенной уверенности, будто «ебутся» — это когда дядька и тетка стоят возле одной дырки (возможно, в полу) и одновременно в нее писают. Какой в этом бессмысленном занятии мог быть кайф и какая тайна — было совершенно неясно. Но уточнять и переспрашивать значило выдать свою сопливость с головой, и потому Хрипунов, отдышавшись и вернув пламенеющим ушам привычный колер, просто смирился с имеющимися фактами, рассудив, что взять со взрослых особо нечего, и что в водке, например, тоже радости немного, что не мешает взрослым со страшной силой ее жрать.
Водку, кстати, Хрипунов пробовал. Еще в пять лет. Ничего особенного. Просто горько.
Надо сказать, эта детская путаница сильно подпортила Хрипунову взрослую жизнь. Никогда потом — ни в восемнадцать (пробный сексуальный шар накануне больших проводов в армию, пьяная, беззубая и ласковая сорокалетняя шлюха в роли первой половой Лорелеи), ни в двадцать восемь, ни в сорок лет — он не испытывал от живых женщинах особого удовольствия — только бледно изогнутый вопрос и неприятное ощущение, что ты что-то явно делаешь не так. То есть, удовольствие, конечно, было — но смазанное, вполнакала и какое-то совсем уж физиологичное, вроде того, что получаешь от здоровенного куска белого теплого хлеба с толстой докторской колбасой. Первые пару минут приятно, нет слов, но доедаешь уже с определенным усилием. Да и вообще, все, от чего веками заходились в лирической дрожи поэты (вся эта выпуклая радость узнаванья и шелковый ночной трепет), для Хрипунова сводилось к двум словам — мясная возня. После и во время которой, если чего-нибудь и хотелось по-настоящему — так это принять хороший и очень горячий душ.
Ножи.
Нож — шпатель. Нож-игла парацентезный штыкообразный. Нож ампутационный большой и малый. Нож брюшистый. Нож глазной обоюдоострый. Нож глазной серповидный микрохирургический по Циглеру. Нож гортанный скрытый по Тобольду. Нож для вскрытия оболочки опухоли. Нож для гипса. Нож для операций в полости рта и носа.
Седина едва тронула бороду Хасана ибн Саббаха, а его уже называли Старцем горы. Люди, пришедшие с ним в Аламут, верили Хасану так, как никогда не верили ни одному богу. Да и что боги? К тому времени они уже, как минимум, пару тысячу лет не баловали зрителей никакими серьезными акциями, перебиваясь копеечными по бюджетным меркам мелочами — сносным урожаем, вовремя выпавшими осадками да иной раз ребенком, чудесно исцелившимся от чумы, которая на поверку оказывалась самой банальной корью, с которой хороший иммунитет расправлялся в пару недель и без дополнительных молитвенных ухищрений.
А Хасан ибн Саббах, возвращаясь в Персию из Каира, спас от бури целый корабль, а ведь бури, в отличие от богов, ничуть не изменились, зло вообще меняется мало, и крошечной деревянной шебеке под жалким треугольником латинского паруса пришлось несладко. Так несладко, что даже бывалые арабские моряки принялись, жалко блюя, ползать по вздыбленной палубе, и молить о милости всемогущего Аллаха. И только ибн Саббах остался совершенно спокоен среди всеобщего воя, как будто шебека не прыгала, как бесноватая, над бездной, бугристой и яростной снаружи, как котел кипятка. И как будто не ходили в тихой и неподвижной глубине этой бездны безмолвные слепые рыбы, ожидая, когда им на головы опустится, наконец, мертвая, сладкая, белесая от морской воды человеческая плоть…
Кино про бурю прокрутили Хасану в голове еще в Каире, прокрутили раз десять — и в рапиде, и Flow-Mo — так что даже самый тупой и сонный фермер, катающий за щекой свой вечный поп-корн, должен был понять, что к чему, и уверовать в неизбежный хэппи-энд. Но раздавленные смертным страхом моряки ничего не хотели слушать — ни увещевающие суры Корана, ни грязную ругань — и тогда Хасан ибн Саббах, шипя от злости, принялся разгонять трусливых шакалов пинками, оскальзываясь на мокрых досках и уворачиваясь от тонн переполненной ветром ревущей воды. Ишаки! — вопил он, — мужчины вы или верблюжье дерьмо?! Я же сказал, что сейчас все стихнет!
И вдруг замолчал.
Повис, вцепившись одной рукой в мокрый канат и так дико глядя перед собой, так что арабы даже выть перестали от ужаса, ожидая не то конца света, не то немедленного вознесения.