Xирург
— Вова, я приехала, — мягко сказала хрипуновская мама и, локтем сдвинув мелодичные стаканы, положила маленького Хрипунова прямо на липкий пятнистый стол.
Старший Хрипунов с усилием повернул затекшие шейные шарниры — изображение, двоясь, болезненно прыгнуло — и мучительно навел резкость. У него было неузнаваемо толстое, глянцевое лицо, словно наполненное изнутри жидким желтым жиром и белесые, остановившиеся глаза человека, видевшего ад, но так и не поверившего в бога. Он не то, чтобы забыл, что жену надо забрать из роддома — просто груз дрожащей, похмельной вины перед всем человечеством разом оказался сильнее непроснувшегося родительского инстинкта.
Вова, — еще раз осторожно сказала жена, и два колючих зиккурата, грохоча, рассыпались в голове у старшего Хрипунова. Он поморщился и невольно прижал трясущимися ладонями виски, чтобы осколки не прорвали до боли натянувшуюся кожу.
А-а-а… — откликнулся он. — А-а-а-м…
Это были первые за целое утро человеческие слова, которые он сумел протолкнуть сквозь скрипучую жестяную гортань, и Хрипунов-старший вдруг сморщился, задергал небритым подбородком, не в силах унять мелких, беспомощных слез, которые, оказывается, колотили куда больнее привычной похмельной дрожи.
И хрипуновская мама, одним взглядом, до самого глазного дна, вобрав грязную кухню, пустые бутылки под столом, растерянные стаканы, тесно обступившие вспоротые консервные банки, вперемешку набитые окурками и килькой в томате, вдруг разом — всей своей жалостной, русской сущностью — поняла, как страшно было мужу проснуться среди ночи в этой незнакомой, полной стонущих углов и душных призраков чужой квартире, где нет ни привычных нычек, ни родных соседей, у которых всегда найдутся спасительные сто пятьдесят капель. И как же долго он ждал, скорчившись, сначала рассвета, а потом ее — и все не мог дождаться, сидя тут, на самом дне своей боли, своего страха, своей невыносимой абстинентной вины. Она поняла это, как будто эта боль, этот страх, эта вина были невидимо отпечатаны на ней еще до рождения, и теперь, едкий, мучительный, как реагент, свет сентябрьского полдня просто проявил их, словно мутное изображение на мокрой от усилий фотобумаге. И кинулась к мужу, как кинулась бы к залитому кровью, ревущему, испуганному, неловко упавшему сыну.
Я как чуяла, как чуяла, — залепетала она, доставая из кармана обвисшего халата (того самого, в котором ее какую-то неделю назад увезли рожать) склянку медицинского спирта — предусмотрительно, за рупь, купленную у оборотистой вертлявой медсестрички. Так, не забыть сполоснуть засвиняченный стакан и спустить воду, чтоб похолоднее. Потом половина девяностошестиградусного огня на половину холодной воды, дождаться, пока помутневшая, грозно нагревшаяся жидкость (я мигом, Володенька, потерпи еще секундочку!) сначала побелеет, а потом вернется к первозданной идеальной прозрачности, сполоснуть еще один стакан — на запивку…
Она бы напоила мужа из рук, как маленького, но все тот же могучий инстинкт приказал ей отвернуться, не смотреть, как мужчина униженно ловит прыгающими пальцами скользкое стекло, как, давясь, вливает спирт в перекошенное горло, и она покорно засуетилась у раковины, боясь оглянуться и не зная, куда приладить взволнованные руки. Хрипунову-старшему всегда мучительно давался первый глоток — у него был здоровенный, минимум на сотню лет сработанный организм, который не торопился к червям и сопротивлялся выпивке с невероятной, по-настоящему биологической мощью. Но Хрипунов-старший был куда упрямее эволюции, он знал, что после первого, гнусного, блевотного спазма к нему вернется привычная злость, вполне заменяющая характер, и тогда плевать ему будет на червей. Да на хую вертел он этих червей!
Услышав, наконец, знакомый, выворачивающий, рвотный звук, хрипуновская мама облегченно обернулась, сияя той же тихой, спасительной радостью, что испытывают, должно быть, только примерные небесные ангелы, унесшие из-под самых дьявольских когтей полупрозрачную, мягкую, круглую, детскую душку.
Хрипунов-старший все в той же позе сидел за столом, даже мокрые слезные дорожки на его щеках не успели просохнуть, но все в нем было уже другим — как будто в огромную тряпичную куклу резко вставили металлический штырь, и сразу стало ясно, что это не кукла вовсе, а живое существо, опасное, страшное, злое, но по какому-то дикому недоразумению засунутое в обмякшее кукольное тело.
— Сын… — сказал он почти внятно и совершенно спокойно, приметив, наконец, на столе молчаливый сверток в голубом, согласно половому признаку, одеяльце. — Как назвала?
Аркашенька.
Жи… жидовское имя.
И тут Хрипунов-младший, наконец, набрал полную грудь земного воздуха и — впервые в жизни — заорал, раздирая локтями и коленками неуютный байковый кокон и распахивая багровый, беззубый, бездонный, неистово пузырящийся рот.
Часть вторая
Промысел
Ложки.
Ложка костная двусторонняя острая. Ложка костная острая жесткая. Ложка для выскабливания свищей двусторонняя. Комплект ложек для удаления желчных камней гибких. Комплект ложек для удаления желчных камней, мягкие, круглые. Ложка для взятия соскоба со слизистой прямой кишки односторонняя. Комплект ложек для удаления желчных камней, мягкие, овальные. Ложка для чистки кости. Лопаточка Бульского.
Даже в самых нелепых семьях есть свои традиции. У Хрипуновых, например, садились ужинать ровно в восемь вечера — всегда. Такая царственная пунктуальность предполагает либо льняную скатерть, фарфоровую супницу и фамильное серебро, либо пресловутую роскошь человеческого общения, когда семейство сгоняют за один стол не столько кухонные запахи, сколько наивная потребность погреться у обманного, болотного огонька родственных чувств.
Хрипуновы насыщались просто — без скатертей и излияний. Причем Хрипунов-старший по преимуществу не насыщался, а элементарно жрал — шумно и мерно двигая тяжелыми челюстями, так что к концу трапезы от него даже как будто начинало ощутимо тянуть жаром и машинным маслом — как от хорошо прогретого большого механизма. Вообще ели невозможную, тяжелую, неудобоваримую дрянь — какие-то мясные обрезки, плавающие в желтом жидком жиру, раскисшую от сала жареную картошку, залитые топленым маслом макароны — отъедались разом и за военное детство, и за великую голодуху сорок шестого года. И генетический ужас перед этой голодухой превращал банальный, в сущности, процесс приема и переваривания пищи в нечто сакральное, пропитанное самой настоящей обрядовой, мистической жутью.
Например, за столом категорически запрещалось разговаривать и вообще — шуметь. За несанкционированные звуки (когда я ем — я глух и нем!) Хрипунову полагался звучный лещ — чуточку тяжеловатый для того, чтобы считаться по-настоящему отеческим. Недоеденный (или слишком жадно проглоченный) кусок карался еще одним лещом и угрожающе воздетой к потолку столовой ложкой (миф о том, как дедушка-покойник без разбору лупил за столом домочадцев по лбу чуть ли не оловянным половником, маленький Аркаша усвоил гораздо раньше, чем историю про трех медведей и колобка). А за раскрошенный (испоганенный) хлеб или тайно выловленные из молока пенки можно было схлопотать от верховного жреца и полноценную порку — потом, когда закончится служба, то есть, конечно, ужин.
Самой еды не лишали никогда, ни за какие проступки. Еда — это было святое. Еда — это было. И ты нос-то, говненыш, не вороти. Привык с детства от пуза да на всем готовом. А мы с матерью в твоем возрасте желудовые пышки жрали, да. И ничего — выросли. Дай бог каждому. Правильно я говорю, мать?
Хрипуновская мама готовно кивала, подперев мягкую (с ямочкой) щеку мягким (с ямочкой) кулачком и гоняя по губам туманную, розовую улыбку. Она бы, впрочем, согласилась с чем угодно — и всегда была готова согласиться с чем угодно, и соглашалась, и мгновенно сливалась с любым фоном, приспосабливалась к любому психологическому ландшафту — райская душка, абсолютная женственность, воплощенная глупость, Хрипунов только потом — спустя целую жизнь — понял, как повезло с женой его отцу, как не повезло с матерью ему самому. Как ему вообще — не повезло.