Перепелка
Марина Степнова
Марина Степнова
Перепелка
Перепелка была серенькая, неприметная, сидела, вжавшись в серую же траву, так что Борятинский едва не наступил и шарахнулся, споткнувшись о кочку. Перепелка не шевельнулась даже, и только по прижмуренному черному глазку ясно было — живая. Ты сдурела, что ли, милая? Или голову мне морочишь? Борятинский присмотрелся — так и есть. Вокруг перепелки лежало несколько легких комков пыли — птенцы. Тоже изо всех сил притворялись мертвыми. Борятинский наклонился, хотел тронуть одного пальцем, и перепелка немедленно раздулась, вспушила перья, пытаясь его напугать или хотя бы накрыть всех птенцов разом. Но сразу же поняла, что напрасно, не сумеет. По спинке ее прошла волна — не дрожи даже, а боли, такой видимой, ощутимой, что Борятинский отдернул руку. Пожалел. Хотя был охотник, заядлый, опытный, и за сезон, бывало, набивал столько дичи, что и хвастаться совестно.
Перепелка снова застыла, как будто надеялась, что Борятинский пришел не за ней или вовсе не существует, как не существует персональной смерти. Умирают ведь только чужие. А каждый из нас втайне уверен в собственном бессмертии. Борятинский некстати вспомнил особенно удачный выезд на болота, свист крыльев, азарт, приятную боль в натруженном прикладом плече и победное первобытное возвращение домой с трофеями. Наденька тогда вышла на черное крыльцо, увидела груду чирков — едва ли не вровень с верхней ступенькой. Вокруг уже суетились бабы, картаво каркал, распоряжаясь, повар-француз, а ветерок раздувал пушистые перья, тормошил их, топорщил — и гора стреляной птицы шевелилась, будто живая. Как она тогда посмотрела, Наденька. Сперва на гору эту, потом на него.
— Кыш, пробормотал Борятинский и подпихнул бестолковую перепелку носком сапога. — Кыш, пошла отсюда, глупая. И деток своих забирай. Перепелка трепыхнулась, словно опомнилась, и выводок, то замирая и прижимаясь к земле, то суетливо попискивая, шуркнул в заросли. Будто змея проползла. От жары все вокруг тихо, едва ощутимо звенело — словно листья на жестяном венке, и только солнце, едва видимое, растворившееся в сером небе, казалось не только беззвучным, но и совершенно неподвижным.
Подбежал, громко пыхтя, гончак — яркий, широкогрудый. Понюхал примятые перепелкой травяные космы, заглянул виновато в глаза. Все прошляпил, старый ты болван, — беззлобно упрекнул Борятинский, и гончак уронил разом уши и хвост. Застеснялся. Борятинский погладил его по рыжей горячей голове, почесал пятно на холке — характерное, чудное, будто бабочка присела, расставив белые крылья, на собачью шкуру. Шерсть под пальцами была странная, неживая.
Борятинский поднял голову — и понял вдруг, что лес вокруг тоже неживой, нарисованный. Нет, не нарисованный даже, а отпечатанный на сереньком небе, будто гравюра из детской книжки. И башня на горизонте, нерусская, зубастая, тоже была из той же книжки с давно позабытым названием. Серое вокруг сгустилось, чавкнуло — ненастоящее, опасное, и гончак, словно почуяв это, прижался боком к ноге и глухо заворчал. Ну что ты, Пилат, пристыдил Борятинский. Но пес, захлебываясь от страха, заворчал громче, совсем громко, с почти человеческими интонациями: конч, конч, конч…
— Кончается! — сказал тоненько детский голос.
И Борятинский проснулся.
Он лежал на диване, в библиотеке, неудобно запрокинув голову, и должно быть, храпел ужасно. Егор переминался в дверях, и свеча выхватывала из темноты то его седые бакенбарды, то ряды крепко стиснутых книжных корешков. Борятинский сел, потер затекшую шею, зашарил ногами в поисках домашних туфель. — Я Пилата во сне видел, Егор. Представляешь? Все-таки лучше пса у меня не было. Восемь лет замену найти не могу…
— Кончается, Владимир Анатольевич, — повторил Егор виновато, не своим, тонким, дребезжащим от слез голосом. Надежда Александровна велели…
Борятинский не дослушал, ахнул и, на ходу запахивая халат, побежал. В детской было жарко — как в только что виденном сне, метались какие-то исступленные бабы, совсем незнакомые. Борятинский с трудом узнал растрепанную потную Таню, которая отталкивала одну из баб от колыбели, очень тихой, страшной. Ни звука оттуда не доносилось. Совсем ни одного. Дышать было нечем совершенно — будто нырнул с головой под ватное одеяло. И вонь, господи! Что за вонь! Борятинский поискал глазами жену — и не нашел. Вышла? Вынесли? — Таня, — рявкнул он, — Таня, какого черта! Где Надежда Александровна? Таня обернулась, и баба, которую она пыталась оттащить, улучила момент, выхватила из колыбели ребенка, маленького, твердого, как полено. Совершенно очевидно — неживого.
Таня всплеснула руками: — Да что же это! Отдайте!
Но баба оттолкнула ее, забилась куда-то в угол, в кресла, и, всем телом загородив ребенка, вдруг оскалилась. Сколько раз Борятинский видел такое на охоте! Это движение боком и задом. Закрыть. Защитить. Эту угрожающе вздернутую верхнюю губу. Это отчаяние, эту ярость. Этих беспомощных и страшных матерей. Волчицы, медведицы, зайчихи. Что там зайчихи. Перепелка, даже та, ненастоящая, во сне, тоже была бы рада его убить. Просто не могла. Она могла только умереть. И умерла бы. Любая бы умерла. Лишь бы не. Смертию смерть поправ, достигшее самой основы жизни. Ее сути.
Баба вдруг прошипела сквозь оскаленные, стиснутые зубы:
Мейзеля, Мейзеля немедленно!
И только теперь Борятинский ее узнал. Это была Надя. Наденька его. Княгиня Надежда Александровна Борятинская. Урожденная фон Стенбок.
Кучер спросонья был особенный дурак — икал, крестился, путал постромки и не поумнел, даже когда Борятинский крепко сунул ему в зубы. Борятинский схватил седло, метнулся по деннику, но Боярин, чуя кровь от ссаженных костяшек, скалился, бил копытом, а потом и вовсе надул предательски пузо, так что пришлось не по-княжески совсем, охлюпкой, но это ничего, ничего. Лишь бы успеть.
Мейзель жил в десяти верстах всего, у Боярина даже шерсть не потемнела, но Борятинскому показалось, прошла вечность, настоящая, ветхозаветная, не наполняемая ничем. Все было ночное, жуткое, незнакомое, бросалось то в глаза, то под копыта, ухало, обдавало сырыми теплыми вздохами. Хрипло, коротко, как удавленник, вскрикивала неподалеку какая-то птица и замолчала, как только Борятинский спрыгнул с коня в мокрую черную траву. Окно у Мейзеля светилось ровным теплым светом. Борятинский пошел, потом побежал на этот свет — и птица захрипела снова, как будто летела где-то рядом, в темноте, — страшная, невидимая, неотвязная. И только на крыльце, колотя в дверь, когда птица не захрипела даже — заклокотала, Борятинский, понял, что никакой птицы вовсе нету. Это дышал он сам. Он сам.
Мейзель вышел сразу, свежий, спокойный, словно не спал — а может, правда не спал, сидел в комнате, нет, даже в пещере, наполненной таинственными устройствами, читал что-то умное на никому на свете, кроме него, не известном языке, размышлял. И вообразить было нельзя, чтобы человек, способный спасти Наденьку, играл в вист, ел лапшу или прел под тяжелой периной. Борятинский растерялся, не зная, как сладить с горой нелепых светских условностей. Сударь! Нет. Милостивый государь! Нет. Не соблаговолите ли вы. Нет. Не откажете ли вы в милости. Нет. Не будете ли вы так любезны. Черт! Сначала отрекомендоваться! Борятинский вдруг понял, что стоит на чужом крыльце в халате, в мятой сорочке и домашних туфлях — растрепанный, перепуганный человек, не знающий, как обратиться за помощью к другому человеку.
— Я вас узнал, князь, — сказал Мейзель просто. — Что случилось?
Борятинский попытался объяснить все сразу, то есть вообще все, включая птицу, темноту и то, как невозможно, как страшно Наденька оскалилась, но снова сбился и замолчал, чувствуя себя валким косноязыким идиотом — не хуже собственного кучера. Даром что по зубам дать некому. — Все очень скверно, едва выдавил он. Очень! Ради всего святого.