Варенька
— Ну, что Саша поделывает? — спросил Тамарин.
— Растолстел ужасно, а все первый мазурист.
— Ну а К.? Урод по-прежнему?
— Еще хуже, он сходил с ума прошедшей весной, и у него остался вид помешанного… уморителен!
— А брат его Василий? Этот, надеюсь не сошел: ему не с чего.
— Напротив, душа моя! Представь странность: этот нашел на ум.
— На чей же это? Разве занял у кого-нибудь: ему ведь не привыкать делать долги.
— Нет, ему Москва дала ум напрокат! Вот как это было: приезжаю я в Москву нынешней зимой, вообрази мое удивление, меня все спрашивают: «Что Базиль К***? знаете вы Базиля К***? вот умный молодой человек! вот злой язык!» Я отвечаю, что знаю одного, да полно, про него ли вы спрашиваете? «Базиль К***, которого сестра за Иваном В***». — «Точно так. Только его мы знаем за дурака; разве поумнел в отпуску». Все мне возражают: какой он дурак! Помилуйте, он был здесь проездом и на балу у В*** очень зло сострил над одним известным дураком. Что ж оказывается? Он повторил bon-mot, которое было сказано о нем же несколько лет назад тобой, или мной, или кем-то из умных людей. И вот как делается репутация! Стоит ли после этого быть умным!
— Мой милый, давно известно, что дуракам счастье. Кстати о дураках: что барон? Ты его видел в Петербурге?
— Как же, дня за три до отъезда я его встретил на вечере у N. Там я узнал, что ты живешь здесь.
— А! Разве еще обо мне говорят в Петербурге?
— Очень мало. Разве иногда вспоминают твои bons-mots, анекдоты, или последнюю твою историю, которая наделала много шуму. Именно о тебе и вспомнили по случаю возвращения баронессы. Говорят, что она сюда нарочно приезжала для тебя и что у вас снова что-то вышло. Правда?
— Вздор! Мы с ней встретились нечаянно. А ее ты видел?
— На этом же самом вечере. Она была чрезвычайно интересна, но холодна как мрамор. Верно, тебе мы этим обязаны. В доброе старое время наша любовь жгла, Тамарин, а теперь, видно, только морозит.
— В таком случае оставайся верным шампанскому, тогда твоя любовь будет очень хорошо пристроена.
— Как твоя у Вареньки… так кажется?
Это имя было так неожиданно брошено в разговор, что сон, который начинал было клонить меня, мигом прошел; я думаю, что даже я повернулся на диване, потому что Сергей Петрович оборотился и посмотрел на меня; но я закрыл глаза и притворился спящим. Князь тоже взглянул на меня.
— Qui est ce butor? — спросил он вполголоса.
Я тогда не понял этого слова и только после в лексиконе у детей нашел его не совсем выгодное значение.
— C'est notre voisin, — отвечал Тамарин, — un bon-homme accompli; он спит, — прибавил он.
— Я думал, не родственник ли он твоей Вареньки.
— Нет, но он друг дома.
— То есть в связи со старухой?
— Помилуй: ей шестьдесят лет.
— Что ж, душа моя, всяко бывает, Ninon например…
— Ну, она не Ninon, a Мавра Савишна; однако скажи, пожалуйста, Островский, кто тебе говорил о Вареньке?
— Ara! Верно, я попал прямо в цель. Ты, который вечно восставал против друзей, говори же теперь, что они эгоисты и заняты только собою!
— Да, если нельзя сделать сплетни или распустить клевету на чей-нибудь счет.
— Тамарин, ты неисправим!
— Я это говорю не на твой счет, душа моя: ты еще никому не успел рассказать про меня; но я бы желал знать того друга, который тебе рассказывал?
— Мне говорила баронесса. Она тебе велела кланяться и пожелать успеха у Вареньки. Больше я не успел и расспросить. Скажи же, пожалуйста, она замужняя или вдовушка?
— Ни то, ни другое: она еще девочка.
— Девочка! — воскликнул Островский с ужасом. — Это до такой степени непростительно, что я налагаю на тебя бутылку шампанского штрафа.
Сергей Петрович позвонил, велел взять пустую бутылку и подать новую. Когда бутылка была переменена и лакей вышел, князь выпил стакан и продолжал.
— Так ты хочешь жениться? — сказал он с особенным сожалением.
— Откуда тебе приходит в голову такой вздор, Островский? Ну, гожусь ли я для семейной жизни? Если бы мне наконец и пришла эта дикая фантазия, то стоило бы только взглянуть на тебя, и она наверное бы прошла.
— Что ж, ты меня считаешь опасным? — спросил князь самодовольно.
— Да; как и всех рогатых.
— Смейся, смейся, mon cher, — отвечал он очень серьезно, — а дай Бог всякому быть так счастливым, как я!
— Спасибо!
— Я прожил с женою три года душа в душу, на четвертом мы друг другу надоели и разъехались; теперь мы живем еще счастливее и не беспокоим один другого. Что ж тут дурного?
— А что, она все такая же хорошенькая?
— Очень хороша: в последний ее приезд в Петербург я было чуть не влюбился в нее и начал волочиться, но она меня приняла очень сухо и послала к актрисам и вдове Клико; к счастью, она скоро уехала; я послушался ее совета и утешился. N волочился за ней нынешним летом в Баден-Бадене и говорит, что она еще похорошела. Ты ведь за ней тоже ухаживал?
— По обязанности твоего друга, — не больше. Впрочем, я был несчастлив.
— Полно, так ли? Ты что-то все жалуешься на неудачи. Это моя старая метода; пожалуй, ты скажешь, что был несчастлив и у баронессы, и у Вареньки. Кстати, что тебе за идея пришла волочиться за девушкой? Ведь ты в нее не влюблен.
— Полно, братец, кто ж в наши лета влюбляется.
— Ну, лета бы еще ничего, да сердца-то в нас поизносились. Ста тысяч годового дохода у нее нет?
— Нет.
— Следовательно, ты на ней не женишься: ты ею не воспользуешься, потому что слишком благороден. Зачем же ты ей кружишь голову? Будь это в столице, в большом кругу, я это понимаю: о вас стали бы говорить: ее жалеть, а тебя бранить на чем свет стоит, называть человеком без сердца и прочее. Это очень лестно. Но здесь, в глуши, волочиться по страсти к волокитству, кружить голову con amore, доставлять другой счастие и несчастие, а себе оставлять скуку — этого я решительно не понимаю.
Князь пожал выразительно плечами, закурил новую сигару, долил стакан и погрузился в молчание.
— Ты ни на палец не стоишь выше обыкновенного волокиты, — отвечал Сергей Петрович. — Твоя репутация ловеласа фальшива, как волосы Ивана Васильича. — При этом злодей Тамарин показал на мою накладку, которой без этого князь бы, может быть, и не заметил. — Ты материалист, все твое наслаждение состоит в обладании женщиной.
— А ты в нем небось не находишь наслаждения? — проворчал Островский.
— Для меня есть наслаждение гораздо выше: это моральное обладание женщиной. Представь себе хорошенькую, только что сформировавшуюся девочку; ты ей не брат, не друг: ты ей человек совершенно посторонний; судьба или случай сводит вас. Потому ли, что она тебе нравится, или просто, из каприза, ты отмечаешь ее в своей памяти и говоришь: «Она будет моя»! И вот, силой ума или воли, ты, человек чужой, ты, мимо которого она бы прошла, не взглянув даже на тебя, — ты становишься для нее всем: ты ее кумир, идол. Она смотрит на вещи твоими глазами, мыслит твоим умом — для нее нет ничего на свете, кроме тебя… ты бросил ее, уехал, умер, а она все твоя; она тебя будет благословлять или проклинать, а все твой образ невольно будет носиться перед нею, и сквозь всю жизнь пронесет она печать, которую ты наложил на нее; и умрет она, отмеченная этой печатью! Вот мое обладание, вот истинное наслаждение. И что ж мне больше делать на свете? Я ничего не пишу, кроме официальных писем. Службе я не дался, наука — мне не далась. Слава от меня так же далека, как я от филантропического общества. Да и с какой стати мне хлопотать о том, что станут говорить про меня твои внуки! А между тем невольно хочется быть чем-нибудь хоть для немногих. О мужчинах я не хлопочу: для них и без меня многое есть на свете. Я выбрал несколько хорошеньких женщин и посвятил себя им. И я твердо убежден, что это было мое назначение, что они для меня только были и созданы, потому что я не могу себе представить, что бы без меня стали эти женщины делать на свете: я думаю, не будь меня, и их бы не было!