Варенька
— Вы его не знаете, — продолжала Варенька. — Иногда какая-нибудь ничтожная вещь имеет на него страшное влияние, а иногда действительно что-либо важное не заставит его пошевельнуться; впрочем, он скрытен, и не вы одни в нем ошибаетесь. Имшин тоже вздумал обвинять его, но…
— Но что же?
— Я ему сказала без церемонии, что он ничего не понимает, и потому лучше, если не будет судить о Тамарине.
— А часто бывает у вас Володя?
— Почти каждый день, — отвечала Варенька рассеянно.
— И влюблен по-прежнему?
— Мне его жалко! — сказала она и, задумавшись, подошла к окошку.
Окошко это выходило в сад. Длинные аллеи тянулись перед глазами. Стройно и неподвижно стояли голые деревья, холодно блистая инеем. Дорожки были покрыты свежим пушистым снегом, и ни одного следа не было на нем. Все было тихо и мертво. Куртины, скамейки, беседки — все, что хранило какое-нибудь воспоминание, все, на чем лежал след прошедшего, было схоронено под густым слоем снега; как верный и ревнивый сторож, глубоко таил этот снег под собою все, что было ему отдано, и его девственная поверхность ручалась за нетронутость береженого. Долго Варенька смотрела на свой любимый сад, прильнув к стеклу горячим личиком; когда она отвернулась, две слезы дрожали на ее ресницах, и она не старалась скрывать их от меня.
— Что с вами? — спросил я ее с непритворным участием.
Она немного задумалась, потом отвечала:
— С вами, Иван Васильич, я буду откровенна: я знаю, вы меня любите и ничего не истолкуете в дурную сторону. Мы едем в N по моему желанию. Я намекнула об этом маменьке, и она приняла мою мысль как свою собственную; вы знаете, как она меня балует.
Из N я не имела никаких известий: Наденьки там нет; неизвестность томила меня; я не могла так оставаться и была совершенно счастлива, когда узнала об отъезде. Но теперь, когда остается только сесть да ехать, и когда мне приходится проститься с Неразлучным, мне так грустно, что я готова бы, кажется, остаться здесь. Предчувствие ли это чего-нибудь дурного, или мне просто жаль расстаться с родным местом, не знаю; но мне ужасно хочется плакать. И в самом деле, здесь я выросла, каждый уголок в этом доме, каждый куст в этом саду дают мне какое-нибудь теплое, прекрасное воспоминание! Здесь все так любят меня; я была здесь так счастлива, так счастлива, как никогда уже не буду. А между тем я добровольно еду отсюда, еду в город, где мне все почти чужие, к веселостям, которые меня нисколько не занимают. Бог знает, Иван Васильич, что ждет впереди вашу Вареньку…
Она опустила голову на руку, и слезы полились ручьем из ее темненьких глаз.
— Полноте, Варвара Александровна, Бог милостив! Все будет хорошо, и город вам так понравится, что и назад не захотите. Зиму повеселитесь, а будущей весной опять к нам воротитесь.
— Бог знает! — грустно отвечала она. — Если я и возвращусь, то такова ли возвращусь, как уезжаю; может быть, вы и не узнаете меня, Иван Васильич.
— Конечно, может быть, вы и изменитесь, — отвечал я шутя, хотя у меня кошки скребли на сердце, — и воротитесь к нам молоденькой дамою, с молодым супругом; но я вас все таки узнаю.
— Нет, — говорила она, — вы меня не поняли. Я думала о том, сколько своей веселости, сколько прежней беспечности, может быть, оставлю я в городе и сколько нового горя вывезу с собою! Мне что-то плохо верится в счастье. Невольная грусть начала овладевать мною.
— Да зачем же вы едете, — спросил я ее, — если пророчите себе так много дурного?
Варенька быстро подняла голову, отерла слезы с бледного личика, глаза ее были уже сухи, и она с удивлением посмотрела на меня.
— Как зачем? — спросила она, потом как будто одумалась и отвечала: — Что же делать, Иван Васильич! Ведь не оставаться же здесь! И скажу вам по правде, мне теперь и здесь скучно: все как-то пусто, во всем как будто нет жизни…
Варенька опустила голову, грустно задумалась и тихо продолжала, как будто говоря сама с собою:
— Как же это я останусь здесь одна, совершенно но одна, даже без известия о том, что делается! Да если бы я и решилась на это, то у меня и достанет воли. Нет у меня ее! Да и какая же может быть у меня воля, когда я живу чужой жизнию, когда у меня нет ни одной моей мысли. Посмотрите на это облако и спросите его: отчего оно не остается спокойно розовым пятном на синем небе? Зачем оно гонится за темной тучей, которая, может быть, поглотит его и рассыплет его по земле белыми хлопьями?.. Зачем? — спросила Варенька и грустно замолчала.
Она была в каком-то лихорадочном состоянии. Я смотрел на ее разгоревшееся личико, боялся за ее здоровье; слезы скоплялись у меня на сердце, и я не знал, как прервать молчание. Но из другой комнаты раздался голос Мавры Савишны:
— Варенька! Лошади готовы. Пойдем закусить. Иван Васильич! Милости просим с нами дорожного хлеба-соли откушать!
Варенька встрепенулась, личико ее опять прояснилось: она как будто пришла в себя из забытья.
— Слава Богу, наконец мы едем! — сказала она.
Потом ей как будто стало меня совестно, она обернулась ко мне и сказала:
— Я вам, думаю, кажусь странна, Иван Васильич! Не обвиняйте меня: я, право, ни в чем не виновата. Бог знает, увидимся ли мы с вами и как увидимся! Ради Бога, не судите строго и не забывайте вашей Вареньки!
Она мне протянула руку, я молча поцеловал ее — я не мог сказать ни слова. Мы пошли к завтраку.
В зале на столе было наставлено, наварено и напечено столько, что и десяток пленных французов были бы сыты. Мы уселись втроем; Варенька была спокойна, она взяла яйцо всмятку, разбила его и занималась им во время завтрака. Мне кусок в горло не шел, но при Мавре Савишне нельзя было не есть: она меня запотчевала; я поприневолился и наелся на порядках; она тоже попробовала того и другого понемногу. Мы ели молча. Только по временам раздавался голос Мавры Савишны:
— Матрена! Не забыла ли взять квасу на дорогу? Иван Васильич, ветчинки с горошком!.. Староста, не забудь же послать в Анкудимовку гречихи приторговать: там, слышь, много ее. Что нужно будет, так во всем относиться к Ивану Васильичу… Иван Васильич! Уж вы не оставьте, родной, приглядите за всем и, где нужно, и пугните их. Так-таки и пугните, как своих собственных. Слышишь, Дементьич!
— Слушаю, матушка! — отвечал голос старосты.
— Да сказать обозу, чтобы выезжал вместе с нами, непременно! А то они останутся на полсутки да еще перепьются. Иван Васильич, телятинки с мочеными яблоками, — и т. д.
Наконец завтрак кончился, и мы встали из-за стола. Лошади давно были заложены, пристяжные рыли снег от нетерпения и мороза, колокольчик вздрагивал под дугой при каждом движении коренной лошади и напоминал об отъезде. Беготня дворни становилась менее и менее и наконец затихла. Все дворовые в почтительном молчании столпились у дверей прихожей и коридора. Мавра Савишна начала одеваться в дорогу: надела теплые чулки, башмаки на меху и валенки, потом тулупчик, шаль и салоп, на голову меховую шапочку и шерстяную косынку, наконец, сверху обвязала шею пуховым шарфом и таким образом, закутанная, раскрасневшись от жару и усталости, испустила тяжелое «уф!» и опустилась в переднем углу в кресло.
Варенька тоже оделась по-дорожному; мы все уселись, посидели, помолчали, встали, помолились Богу и начали прощаться. Я подошел к руке Мавры Савишны, причем она меня перекрестила, как малолетнего, потом к Варваре Александровне, а за мной наперерыв пустилась прощаться вся дворня. Простясь со всеми, от мала до велика, Варенька грустно окинула взглядом покидаемый дом, потом обратилась ко мне и сказала:
— У меня есть к вам просьба, Иван Васильич. Пожалуйста, без меня не велите никому трогать моего Джальму. Бедный, он соскучится! Кто его будет кормить теперь каждый день хлебом?
— Пожалуй, с удовольствием, — отвечал я, — только как же это сделать… ведь он может застояться.
— Велите проводить его или гонять на корде, сделайте как знаете, только, пожалуйста, чтобы на нем никто не ездил; я не хочу, чтобы кроме меня кто-нибудь ездил на моем Джальме!