Архивы Страшного суда
Она пошла к нему, протягивая вперед руки, мотая головой, словно разбрызгивала в стороны волны обвинений, начала уже что-то говорить: «Мне сейчас очень нелегко… я не могу пока объяснить тебе все прямо… уверена, ты поймешь, когда узнаешь…» Он шагнул ей навстречу, но вдруг увял, завел глаза к потолку, надул щеки.
Она обернулась.
Оля, уже затянутая в школьное платье с кружевным ошейничком, умытая, причесанная, стояла в дверях и смотрела на них исподлобья. Может быть, оттого, что в лице ее и в манере смотреть было уже так много от Эмиля, это как-то слилось с утренним письмом, утроило обычное чувство вины, привело в полный хаос все внутренние весы, так что Лейда покраснела, будто пойманная на чем-то постыдном, развернулась на девяносто градусов и, не опуская рук и чувствуя себя уже по-настоящему участницей какой-то клоунады, но изо всех сил удерживая на лице и в голосе ту же нежность, которая предназначалась сыну, пошла обнимать дочь. Илья фыркнул, выдернул из портфеля географию и ушел к себе.
Все же ее еще хватило на то, чтобы в последний момент чем-то рассмешить их и отправить в школу хихикающими. Но на это ушли последние капли. Поэтому, когда проснувшаяся бабка Наталья высунулась на свое несчастье в коридор с очередной порцией страхов: «На соседней улице стройка… опасные леса… детям надо было идти в школу другой дорогой… надо было им сказать…» — она встала перед ней, подняв палец, и прошипела:
— Мама, ты, наверно, и к Харону будешь приставать с чем-нибудь подобным: да прочна ли ладья? Да знает ли он фарватер Стикса? Да туда ли плывет?
Потом ушла к себе, ринулась под одеяло и попыталась излить все утреннее ожесточение и недовольство собой в сдавленном вскрике: глухо, слезливо, в прижатую к губам подушку.
2Три отбивных, одна за другой, с шипением плюхнулись на горячую черную решетку. Столбик ароматного дыма поднялся над ними, скользнул в широкий зев медного короба под потолком. В головах
финских дизайнеров, проектировавших гриль-бар в гостинице «Виру», видимо, еще плавали смутные представления о сказочных варяжских пирах, на которых жарились целиком бычьи и медвежьи туши, — так жадно, на полпотолка был распахнут этот короб. Алый колпак барменши уплыл на минуту за винную витрину, рассыпался там на тысячу алых граненых пятнышек, возник снова, уже с другой стороны, и поднос с графином и салатами мягко проехал по стойке навстречу протянутым рукам.
Павлик сглотнул слюну, бережно перенес поднос к столу.
— Ну не садизм ли это — жарить мясо прямо вот так, открыто, на глазах у публики? Северное, веками отработанное искусство самоистязаний. И ведь сауна ихняя тут, внизу, — на том же принципе. Довести тело до изнеможения, до лопанья сосудов, до полной нестерпимости — и тем самым превратить какой-нибудь заурядный ушат холодной воды в источник неземного блаженства.
— Вы уверены, что одолеете и курицу? — засмеялась Лейда. — Еще не поздно отказаться.
— Отказаться? Да вы посмотрите на нее, как она там вращается, капая розовым жирком. На эту пупырчатую кожу, на непристойно распяленные лапки. А теперь посмотрите на меня — нет, без иронии вашей обычной, а с чисто научно-биологическо-энергетической точки зрения. Сколько топлива, по-вашему, нужно такому паровозу, как я? А-а? То-то и оно.
Он не без самодовольства охлопал бока, живот, разгладил чащобу бороды по мелькающим вязаным оленям, потом взялся за вино.
— Я, милая Лейда, предлагаю сейчас выпить первым делом не за встречу, которая, к сожалению, опять должна быть такой короткой — завтра назад, в Москву, — и не за здоровье, за него будем пить весь вечер, а за самое сильное чувство, пережитое вами, мною за истекший год. Как, согласны?
Она на секунду задумалась, припоминая, вслушиваясь в шевеление внутренних весов, усмехнулась, сделала гримаску (Илья называл ее «щука, выбирающая между двумя плотвичками» — нижняя губа выпячена, глаза скошены влево и вниз), но все же послушно подняла бокал и выпила.
— Вы про свое можете не рассказывать, если не захотите, а я про свое расскажу. У меня в этом году сильнее всего — до ожога прямо — вспыхивала, не осуждайте, зависть. Один раз это случилось летом. Работали мы в Заонежье и провели несколько дней там на самом берегу озера, на маяке. Пусто, безлюдно, только маячник с женой, и на тридцать километров кругом — никого. Ни дорог, ни жилья. Пара молодая, еще бездетная. Как они круглый год там одни — это у меня в голове не укладывается. На мотоцикле как-то до магазина пробираются, или буксир раз в месяц подвезет им чего-нибудь — и все. И вот однажды выходим мы, как обычно, рано утром в лес на замеры, видим — жена сидит у воды на песке, картинки палочкой рисует. «Ты чего здесь одна?» — «А Толя в поселок уехамши». — «И что?» — «Вот, жду его». — «Так он, может, до вечера не вернется?» — «Может, может». Сказала, будто нас успокоить хотела. Ушли мы, к вечеру возвращаемся: сидит все на том же месте, а кругом весь песок — в зверях, цветах, человечках нарисованных. А Толя-то ее только на следующий день заявился. И устроил ей трепку за то, что огород не полот, окна не покрашены, грибы не насушены.
Он поймал ее вопросительный взгляд и замотал головой:
— Ему? Остолопу этому? За то, что его так ждут? Никогда. Ей — ей я позавидовал. Заиметь что-то такое в груди — даже не обязательно любовь, — чтобы вот так ничего другого не было нужно, чтобы можно было просидеть день на песке, рисуя человечков, или год, и другой, и третий жить без людей, посреди черного ветра и чтоб глаза кругом — только рыб и птиц…
Подброшенные сверкающей лопаточкой отбивные одна за другой совершили над дымящейся решеткой положенное им сальто. Барменша перешла к прозрачной духовке, выбрала среди вращающихся на вертелах («да-да, вот эту», — зааплодировал издали Павлик) самую дозревшую куру и украсила ее двумя плюмажами из петрушки. И дальше то ли подгадала, то ли незаметно включила, то ли случайно так совпало, но музыка — танго — грянула как раз к моменту передачи блюда из рук в руки.
— Так вот, эта зависть была вторая, — говорил Павлик, разделывая плюмажную красотку большим охотничьим ножом. — А первая была еще тогда, весной, когда я увидел вас на скачках. Ух как я вам тогда позавидовал!
— Мне?
— Потому что и в вас было тогда что-то такое же — затаенность, завлеченность собой, занятость чем-то важным и глубоким посреди суетящейся толпы, погруженность в себя…
— О да, завлеченность… Поисками трешки в подкладке кармана… Я, кажется, к тому времени уже рублей пятнадцать просадила.
— А помните того толстяка, который жену пытался оттащить от окошка кассы? Которая еще кричала, что на сына Аэрофлота и Валькирии она последнюю десятку поставит и никто ее не остановит.
— Помню. Только это опасное дело.
— Какое?
— Нам — предаться воспоминаниям. С одного дня не наскрести на разговор.
Он застыл, запустив крепкие зубы в куриную ногу, с выражением восхищения и ожидания, как у пса, почуявшего начало игры, пытающегося за секунду угадать, куда хозяйка задумала бросить резиновое кольцо. И дальше на протяжении всего обеда, доедая свою половину курицы, а за ней и отбивные, заказывая вторую бутылку вина, запивая пирожные крепким кофе и снова возвращаясь к оставленному было картофельному салату, он с такой же преданной улыбкой кидался за этим разговорным кольцом, куда бы она его ни бросала: экспедиция? о да, всякого повидал — камчатские вулканы, ловля хариуса на Ангаре, тучи слепней в карельских лесах; московская жизнь? — сандуновские бани, Театр на Таганке, сертификатные «Березки», толпы приезжих из провинции, идущие в утренней мгле от вокзалов на штурм магазинов, лимузины, посольства, церквушки, пощаженные ради причуд иностранных туристов; семья — да, женат, да, есть дочь, и его родители тоже живут вместе с ними, квартира старая, большая, еще дед с бабкой жили, и отца не уговорить теперь разменяться и разъехаться, так и мучаем друг друга беспросветно, уже до раздельных электросчетчиков дошло.