Снимем, товарищи, шапки!
– Чирков! – крикнул он. – Тащи сюда что ни попало! Закладывай мост ящиками, бревнами… Городи, городи… Ближе к этому концу, ближе…
Танки подошли минут через двадцать. Первый с лязгом влетел на мост и остановился перед баррикадой. Второй резко свернул в сторону и тоже остановился. Беглыми, шаловливыми вспышками сверкнули над мостовым полотном желтые и голубые огоньки. Ударило, взметнулось пламенем, грохнуло, выбросилось к небу грудами железа и дерева и рухнуло вниз, в воду, между остатками подорванного на двух пролетах свайного устоя. Не стало моста. Но не было также и танков.
* * *Работа набегала на Елочкина. Сейчас же после дела в совхозе «Победа» он взорвал еще в разных местах два деревянных мостика, а ночью – металлический мост на двух фермах. К утру Елочкин и Федя начали «обрастать». Бешеный топот лошади разбудил их и поднял со случайного ложа в придорожных кустах. Это прискакал от «дяди Павла» человек, оказавшийся бывалым сержантом из какой-то заблудившейся саперной роты. Затем прибились еще три солдата. С такими силами можно было развертывать деятельность. Елочкин начал с того, что обстрелял и задержал машину с несколькими милиционерами. Машина мчалась по проселку возле старой границы, где еще недавно целыми таборами собирались беженцы, проходя через пропускные пункты, а теперь было совсем пусто. «Милиционеры» были одеты в какое-то чересчур новое обмундирование. Елочкину показалось, что они пьяны. Один из них громко выругался по-немецки. Вот этой самой машины как раз и не хватало елочкинскому отряду…
Незадолго до случая с переодетыми фашистами огромная бело-зеленая вереница гитлеровских танков ворвалась в районный поселок Узду, что к югу от Минска, на речке Уздянке, растеклась по улицам, дворам и задворкам полупустого поселка и остановилась – застряла без горючего. Машин в колонне было около сотни, и принадлежали они 116-й танковой дивизии графа Шверина («Борзая собака»). Очутившись в бедственном положении, фашистские командиры тотчас начали принимать меры, то есть сообщили по радио о потерях и просили о помощи. Но они не знали, что советская авиация уже обнаружила «Борзую собаку», а радиосообщение перехвачено. Между тем рядовые танкисты «собаки» тоже принимали меры: разбили потребительские лавки, где было очень много водки, и перепились. Поэтому, когда отходившая мимо Узды крупная и сохранявшая полный порядок советская часть атаковала город, «собака» не смогла даже и хвост унести. Пьяных гитлеровцев брали из окопчиков, из хлебов и кустов – отовсюду, где им вздумалось отсыпаться. Взяли, конечно, не всех. Некоторые ускользнули. Одного из таких удалось захватить Елочкину. Это был толстый рыжий, голубоглазый немец с изображением борзой собаки на рукаве и двумя железными крестами. Он ехал по проселку на мотоцикле, когда его окружили и взяли, как рыбу бреднем. Пленный говорить не хотел. И Елочкин решил отправить его к «дяде Павлу». Гитлеровец понял, что ему предстоит путешествие, и с наглой флегмой в тоне сказал:
– Напрасно. Не успеете отправить, как меня освободят…
К вечеру закапал теплый дождь. Солнце светило сквозь тучу, точно через желтое стекло. Наконец стемнело. Заправляя новую машину, Федя ворчал:
– Плохой бензин, мотор сдает, глохнет… Валандаться…
Пленному связали руки и ноги. Потом его посадили в кабину рядом с Федей.
– Держи ухо востро, – сказал Феде Елочкин, – не засни, бывает…
Чирков обиделся.
– И это вы мне, товарищ военный инженер! Всей-то ночи осталось с воробьиный нос. Сам вижу, кого везу: парень рисковый…
Дорога шла лесом. Днем этот лес был серо-зеленого цвета – ель, ольха, можжевельник, плющ. Теперь же все его оттенки слились в черной одноцветности. Деревья гудели под сильными порывами ветра. Но гул этот распространялся лишь поверху, – внизу было тихо. Облака, как дым, быстро неслись над деревьями. В прорезях между облаками тускло светилось бледное небо. Так было сначала. Потом небо начало гаснуть, гаснуть, и, когда совсем погасло, полил дождь – настоящий ночной дождь, крупный, шумный и долгий. Листья заговорили. Под их тревожный разговор в усталой голове Феди все глуше и глуше звучала его собственная мысль: «Не спать…» Глаза его были открыты, руки лежали на руле. Немец смирно сидел рядом. Федя вел машину и думал: «Ни в коем разе не спать…» Множество знакомых и незнакомых ликов и обликов окружало его; но ни одного лица он не видел. В тонком, до совершенной прозрачности, сне, который постепенно овладевал Федей, грезы приходят без видений.
И Федя то засыпал от шума дождя, то от этого же самого шума просыпался.
* * *Два человека сидели у дороги под деревом. Дождь прекратился, но трава была мокрая, холодная, и людям этим было приятно упираться в нее разгоряченными в долгой ходьбе ступнями. Лес был полон ночных звуков – странных, ни на что не похожих, таких, что и понять нельзя, кто их производит и зачем. А между тем все просто. Вот птица встрепенулась во сне и хлопнула крыльями. Ветка под ней дрогнула, листья зашуршали, и вниз упал сучок. А показалось, будто мир рухнул.
– Глеб, – сказал маленький человек своему длинноногому спутнику, – я вам еще раз говорю, что сюда идет машина.
– Ничего не слышу, – отозвался Наркевич, – вы простужены, и в ушах у вас шумит от температуры. Советую обуться.
Карбышев был третий день болен. Всегда смеявшийся над гриппами, ангинами и градусниками, он занемог ровно через сутки после того, как суматоха ночного боя на шоссе под Дятловом оторвала его вместе с Наркевичем от армейской группы. Может быть, это и была простуда. Ведь ночи стояли сырые и холодные, а Карбышеву было за шестьдесят. Но самому ему казалось, что дело не в простуде. На отходе вдвоем чрезвычайно быстро выяснилось, какой Наркевич никудышный проводник. Если он и знал в молодости здешние места, то давным-давно забыл и теперь шагу не мог ступить без карты. Упрямство толкало его из одной ошибки в другую. Чтобы спасти невесту Наркевича, Карбышев не задумался пожертвовать своим спасением. Но жертвовать собой в угоду самоуверенности и упорным предвзятостям закоренелого сухаря, когда все дело заключалось в живой и практической ориентировке, было по меньшей мере досадно. От этой-то досады напряглись нервы Карбышева, и он чувствовал себя разбитым и больным. Уже больше трех суток шел он с Наркевичем, и все это время не прекращались между ними споры. Заболев, Карбышев стал еще упрямее своего здорового спутника. И сейчас, хотя Наркевич и не слышал шума приближавшейся по дороге машины, Карбышев вынул из кармана револьвер и прижал палец к спусковому крючку…
Машина вырвалась из тьмы с такой неудержимой внезапностью, какую можно видеть только на экранах в кино. Кабина для водителя была ярко освещена. Два человека, сцепившись в ней, как бешеные кошки, душили, кусали, мяли и коверкали друг друга. Толстый одолевал худого, подминая его под себя. Стараясь выбиться, худой попадал то локтем, то плечом в проемы между спицами рулевого колеса – руль вертелся, и с ним вместе вертелся грузовик, бросаясь вправо, влево, закидываясь кузовом по сторонам и с грохотом ударяясь им о деревья. Может быть, худой это делал нарочно, отвлекая от борьбы яростное внимание врага. Поэтому толстый постоянно крутил по сторонам своей рыжей, характерно-немецкой головой. Вдруг его широкая, круглая спина дугою выгнулась над рулем. Как видно, худому пришел конец. Карбышев нажал крючок револьвера. Б-бах! Машина врезалась радиатором в сосновый ствол, хряснула всеми своими членами и осела на бок. Мертвый немец отвалился от руля.
Из-под немца выскочил Федя Чирков, без царапины.
– Вот как надо, – сказал Карбышев, пряча револьвер в карман.
…От Феди Карбышев и Наркевич в первый раз услыхали про «дядю Павла». Но, кроме того, что есть «дядя Павел», не узнали ничего. Федя звал их с собой.
– И без машины дотяпаем. Главное, чтобы… не валандаться.
Но это-то именно и было невозможно. Карбышев показал на свои босые ноги. Они были так истерты и поранены, что походили на две огромные морковины. Сапоги лежали рядом на траве. Карбышев не мог смотреть на них без дрожи. Орудия пытки… «Испанские сапоги…» Было и еще одно обстоятельство. О нем путникам не хотелось говорить. Уже двое суток, как Карбышев и Наркевич ровно ничего не ели. Федя не знал об этом. А если бы знал? Главное для него заключалось сейчас в том, чтобы поскорее добраться до «дяди Павла», если не с живым фашистом, то по крайней мере с его документами и запиской Елочкина. И, жалостливо глядя на обросшее седой щетиной, измученное лицо своего спасителя, он сказал: