Записки диссидента
Из попытки НТС повлиять на демократическую оппозицию в СССР не могло ничего получиться — и не только потому, что диссиденты боялись жупела «НТС» или не хотели брать на себя груза его прошлого. Были слишком различны и цели, и методы: стремление к постепенной демократизации советской системы открытым и легальным путем — у нас, и ставка на насильственное ее свержение и национализм — у них. Сама попытка как-то направлять движение внутри страны из эмигрантской группы, сформировавшейся при совсем иных условиях, едва ли могла быть удачной. «Не связывайтесь с НТС!» — говорил я Якиру позднее. Это не значит, что я отношусь к НТС отрицательно. Когда я слышу пренебрежительные отзывы о нем от новых эмигрантов, я всегда отвечаю: НТС существует полвека, еще неизвестно, на сколько хватит нас. В случае каких-либо потрясений в СССР и возможности перенести свою деятельность туда, эта организация — небольшая, но дисциплинированная, с политическим опытом, с понятными народу лозунгами и с решительными методами — сможет сыграть значительную роль.
Суд закончился 12 января в 5 часов вечера. У входа собралось свыше двухсот человек, уже стемнело, был довольно сильный мороз, притоптывали диссиденты, корреспонденты, милиционеры. Вскоре начала выходить публика: с мрачными, озлобленными лицами, словно это их судили, фигуры в штатском пробегали к своим машинам. На вопросы, какие сроки, многие отвечали: «Мало! Мало!» Я удивлялся их ненависти, но теперь понимаю, насколько — особенно старым гебистам — была ненавистна толпа, так свободно собравшаяся на советской улице. Павел Литвинов и Саша Даниэль вынесли на руках Ольгу Галанскову с ногой в гипсе, вышла, громко плача, его мать, адвокатам преподнесли гвоздики, и все начали расходиться. Галансков получил семь лет лагерей, Гинзбург — пять, Добровольский — два, Лашкова — год.
Из присужденных ему семи лет Юрий Галансков провел в тюрьме и лагере пять лет и девять с половиной месяцев — 2 ноября 1972 года в возрасте 33 лет он умер в Мордовском лагере в результате операции, проведенной с опозданием и неквалифицированным хирургом. На его могиле разрешили поставить крест и написать имя.
Из четырех осужденных Галансков казался мне наиболее трагической фигурой.
Не могу сказать, что знал его очень хорошо, хотя последние месяцы перед его арестом мы встречались часто. Был он очень серьезного, даже мрачного вида, и многозначительность, с которой он говорил о простых вещах, казалась мне признаком малоинтеллигентности, а стихи его — зарифмованной публицистикой.
За всем этим просвечивало что-то детское. Он дал мне черновик «Открытого письма Шолохову», где честит его на все корки, а с середины письма повторяет «и вот, дорогой читатель» или «как я сказал, дорогой читатель». «Получается, Юра, что если как писателя ты Шолохова презираешь, то как читатель он тебе все-таки дорог», — сказал я. Письмо это впоследствии было одним из главных пунктов обвинения, лауреат Нобелевской премии Шолохов не только требовал расстрела для Даниэля и Синявского, но и смерть Галанскова лежит на его совести.
За этой детскостью просвечивала еще черта, которой не могу найти иного названия, чем святость, или, проще, некоторое юродство в высоком смысле этого слова, нечто подобное я наблюдал потом у человека, во многих отношениях иного, чем Галансков, — у Андрея Дмитриевича Сахарова: огромная готовность помогать людям и способность переживать чужую беду как свою. Юра или мало понимал людей, или же считал, что в каждом человеке есть что-то хорошее, — все это обернулось против него. Добровольский писал Галанскову из камеры в камеру записки, чтоб Галансков взял его вину на себя, — и Юра брал и до того в показаниях запутался, что четырежды их менял. Двое бездельников, которых он приютил у себя, поил и кормил, показали на следствии, что он давал им доллары для обмена — и тем самым сделали расчетливого валютчика из человека, готового отдать последнюю рубашку. На доллары он, видимо, собирался покупать печатный станок, но при обмене мошенники вместо рублей всучили ему пачку горчичников. Как хохотали над этим сидящие в зале гебисты!
Так же они хохотали над тем, что Юра мыл пол у больной матери Гинзбурга, когда тот первый раз сидел в тюрьме. К сожалению, не все, кто вступился за Гинзбурга, так же отнеслись к Галанскову. Сам Гинзбург сказал, что он просит суд дать ему срок не меньший, чем Галанскову. Из зала закричали: «Больше! Больше!»
Сам себя Галансков называл пролетарским демократом и пацифистом. Когда в 1966 году американские войска высадились в Доминиканской республике, он устроил одиночную демонстрацию протеста перед посольством США в Москве, сомневаюсь, чтобы кто-то в Доминиканской республике демонстрировал во время суда над ним. Если судить по его письмам, в заключении его все более стало интересовать христианство. Отец его был токарем, мать уборщицей, простая, толстая, с грубым голосом, она очень любила сына и пользовалась уважением его друзей, звали ее все «мама Катя». Следователь, запугивая ее, зачитал наиболее криминальный отрывок из сочинения Юры: «Видите, что пишет ваш сын!»
— Правильно пишет, замечательно, — сказала удивленному следователю «мама Катя», — просто за душу берет.
— А что же он вам прочитал? — спросила Людмила Ильинична.
— Да я не поняла ничего, гроб какой-то, могила какая-то, какая-то чушь, — ответила «мама Катя».
В советских газетах о суде появились статьи в том смысле, в каком изъясняется базарная торговка, когда хочет оскорбить кого-то; кроме того, было в них много неточностей, а говоря прямо — клеветы. Я предложил матери Гинзбурга и жене Галанскова устроить пресс-конференцию для иностранных журналистов — впрочем, и советским не возбранялось присутствовать, — чтобы рассказать, что действительно происходило в суде. Замысел казался очень смелым — это была бы первая встреча советских граждан с западными журналистами, открытая, но не запланированная «сверху». Я договорился с журналистами, попросил заранее не распространяться об этом, но не учел их привычки звонить друг другу и спрашивать: вы пойдете туда-то? а вы пойдете?
Встреча была назначена на 11 часов утра 19 января в квартире Людмилы Ильиничны, кроме нее должны были быть Галанскова Ольга и я. Я зашел около одиннадцати и застал обеих в большом смятении: полчаса назад был помощник районного прокурора Смекалкин, сказал, что частным лицам запрещено устраивать пресс-конференции у себя дома и если они хотят встретиться с журналистами, то могут выйти на улицу — они уже оделись для этого. Я сказал, чтоб они ни в коем случае не выходили, ловушка была проста: недавно вышел закон о наказании до трех лет лагерей за «беспорядки, связанные с нарушением работы транспорта», нескольким агентам ничего не стоило бы создать толпу вокруг беседующих с журналистами женщин, остановить одну-две машины — и милиция была бы уже тут как тут.
Ровно в одиннадцать раздался стук в дверь — и вошел первый корреспондент.
Вид его показался мне странен: хотя одежда была иностранная, лицо совершенно русское, со служебно-советским отпечатком, а на руке его я заметил наколку, что-то вроде «Вася» или «Не забуду мать родную» — по-русски, конечно. Он тем не менее повторил, что он иностранный корреспондент, приглашенный на пресс-конференцию. Я попросил удостоверение — он оказался сотрудником УПДК МИД Василием Грицаном, прикомандированным в качестве фотокорреспондента к агентству Ассошиэйтед Пресс.
Поскольку он пришел один, я не сомневался, зачем он послан, и сказал, чтоб он уходил, никакой пресс-конференции не будет. Он обрадовался — не знаю, за кого уж он меня принимал, за «осторожного» ли друга Гинзбурга или за прокурора Смекалкина, — и сказал, что он как раз и пришел «подсказать», чтоб пресс-конференцию не устраивали и что мы можем сейчас совместно «выработать формулировочку», которую он сообщит журналистам. Я ответил, что никто в его подсказках не нуждается и пусть он уходит — после чего он ушел.
Никто из журналистов, однако, не приходил — мы начали уже сильно нервничать, и около двенадцати я попросил Ольгу позвонить в бюро Рейтер.