Записки диссидента
Через несколько дней Гинзбург встретился у нас с журналистом, занавесок у нас еще не было, и мы заставили окна картинами — наивная конспирация на тот случай, если бы попытались сфотографировать нас. Договорились о новой встрече на 17 января — но у Гинзбурга с утра до вечера был обыск, в тот же день был арестован Юрий Галансков, составитель сборника «Феникс». Я увидел Гинзбурга на выставке неофициальных художников в клубе «Дружба». В течение часа, пока выставку не закрыли, едва можно было протиснуться сквозь толпу — и тут мелькнуло его лицо, оживленное, но уже с отпечатком обреченности, ясно было всем, а лучше всех ему самому, что его вот-вот арестуют. Здесь же я услышал о демонстрации на Пушкинской площади в защиту Галанскова и еще троих арестованных. Мне уже рассказывали о демонстрации в декабре 1965 года с требованием гласности суда над Даниэлем и Синявским, но я полтора года не был в Москве, и возможность даже маленькой демонстрации казалась мне невероятной.
Впоследствии на допросах некоторые в качестве алиби ссылались на то, что были в этот вечер на выставке — выставка все-таки считалась меньшим злом.
Уже после ее закрытия чины КГБ ходили по залам, с интересом рассматривали картины и говорили художникам: «Мы не против, указание закрыть дал райком». В коридоре человек с серым лицом другому, помоложе, показывал на группу художников: «Ты пойди, повертись около, повертись».
И первый обыск у Гинзбурга, и его арест 23 января совпали по времени с организуемыми мной встречами, у меня возникло тяжелое чувство, нет ли осведомителя среди его друзей и не будут ли подозревать меня. Думаю теперь, что это было случайным совпадением: слишком уж спрессовано было время, отпущенное Гинзбургу оставаться на свободе.
Встречи осенью 1966 года с Гинзбургом и Галансковым показали мне, что существует зародыш оппозиции режиму. Галансков говорил даже о создании партии. Я готов был помочь и тому, и другому, но не хотел бы примкнуть слишком близко. Я был в оппозиции к этому режиму всегда, даже не стал пионером — но это было скорее личное неприятие того, что я считал не в силах изменить; я искал нишу, в которой мог бы жить, занимаясь своим делом, своего рода форму сосуществования с режимом. План этот, к которому я неоднократно сознательно и бессознательно возвращался, был неосуществим. Любая частная жизнь в Советском Союзе — это «ниша», однако за право сидеть в ней режим взыскивает высокую плату, кроме того режиму мало, чтобы кто-то был «не против», надо, чтобы все были «за» и время от времени показывали это. Вторым препятствием для меня было желание не столько приспосабливаться к окружающему миру, сколько мир менять. Я долго не осознавал этого, но в этом был источник многих конфликтов. К тому же я хотел отвечать на удар ударом — попав в ссылку, я чуть ли не с первых дней думал, как напишу книгу об этом и так хоть в какой-то степени отплачу тем, кто обошелся со мной столь безобразным образом. Я винил, впрочем, систему, а не отдельных лиц, и не знаю, как при этом еще надеялся ужиться с ней.
После ареста Галанскова и Гинзбурга никаких почти связей с теми, кто поддерживал их и участвовал в январской демонстрации, у меня не было. Я думал прежде всего о том, чтоб закончить «Нежеланное путешествие в Сибирь» и найти издателя, а также чтобы дать Гюзель, моей жене, возможность заниматься живописью. Хватало забот и просто о том, что есть каждый день, событием для нас было сделать яичницу с ветчиной и купить бутылку пива. Ощущение легкого голода и безденежья знакомо многим молодым писателям и художникам, но у нас оно почти не соединялось с надеждой — наш образ жизни был вызовом системе, которая не считала только голод достаточным наказанием.
Мы жили тогда в большой коммунальной квартире на улице Вахтангова, почти в центре Арбата. Из прихожей, где горела тусклая лампочка, — соседи ее все время выключали из экономии, — вел буквой Г длинный и узкий коридор, мимо кухни, где в чаду сушилось белье и стояли у своих столов старухи со скучными лицами, мимо ванной, где, уткнувшись головой в корыто и выставив в коридор огромный зад, обтянутый синими байковыми штанами, соседка стирала белье, мимо занавески с выпиравшими из-под нее чемоданами, мимо больших и маленьких дверей, мимо шкафчиков вдоль стены — и упирался в дверь нашей комнаты.
А если раскрыть дверь — вы натыкались на рояль. Рояль занимал половину комнаты, ни Гюзель, ни я не умели играть на нем, он достался мне в наследство от тети, певицы, и был для меня как слон для бедного индуса, к тому же он был совершенно расстроен, только иногда на нем играли двое сумасшедших: сестра Гюзель и художник Зверев, и правда, они извлекали из него дивные звуки, Зверев иногда даже головой. Кроме рояля, стояли тахта, платяной шкаф, письменный стол и остаток буфета, купленного бабушкой и дедушкой к их свадьбе в 1905 году, году первой русской революции.
Впоследствии, когда дела наши стали несколько поправляться, на месте буфета посвилась большая книжная полка. Когда я сидел в тюрьме, приятельница Гюзель Сюзанна Джэкоби, желая показать, как наша жизнь была неустойчива, в статье в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» назвала полку «шаткой». Статья мне понравилась, но, как только я дошел до полки, готов был писать опровержение: я гордился ею, она была сделана по моим чертежам, и я считал, что скорее советская власть пошатнется и рухнет, а моя полка будет стоять. Полку и рояль перед отъездом за границу мы подарили нашему другу Юрию Орлову, и они теперь неколебимо стоят у него, но он сам — увы — когда я пишу эти строки, сидит в Лефортовской тюрьме.
Сначала у нас было только два стула. К спинке одного я прибил планку с надетой на нее консервной банкой: получился мольберт, на котором Гюзель написала несколько красивых портретов. К сожалению, она могла работать только в солнечную погоду: комната выходила в полутемный колодец арбатского двора с мужским туалетом внизу. Над нами смеялись немного — особенно иностранцы, что мы, не имея даже обеденного стола, полкомнаты заняли бесполезным роялем, но сама его бесполезность и красота, вместе с картинами, старыми книгами, дедушкиными часами и какими-то паутинообразными засохшими растениями на шкафу, придавали нашей комнате сказочный вид, я особенно остро чувствовал это, когда через много лет вернулся из ссылки.
Наша квартира была как бы микрокосмом советского мира. У двери жила пожилая еврейская пара: муж, майор, работал в неясном учреждении, но в осторожной форме высказывал восхищение Израилем, жена была озабочена главным образом тем, чтобы приготовить обед мужу. Гюзель у нее научилась готовить превосходную еврейскую рыбу. Старый коммунист, приземистый, как гриб-боровичок, со скрипучим голосом, редко выходил из комнаты, но в кухне царила его жена, высокая крепкая старуха, Гюзель сразу вспомнила ее, когда прочла «Сто лет одиночества» Габриеля Маркеса. Она подчеркивала свою преданность советской власти и очень гордилась, что ее сын — прокурор, впрочем снятый за взятки. Она часами обсуждала по телефону последнюю прочитанную книгу или просмотренный фильм, в этом было бы даже что-то юношески трогательное, если бы телефон не был один на всех жильцов. Проходя мимо их комнаты, можно было слышать Би-Би-Си, «Немецкую волну» или «Голос Америки»: старик считал, что врага нужно знать. Но кончилось это плохо: наслышавшись, что такого-то диссидента арестовали, такого-то сунули в психушку, такого-то выслали из Москвы, он вдруг вообразил, когда жена летом перевозила его на дачу, что его выселяют из Москвы, плакал и повторял: «Меня, меня, который всю свою жизнь честно служил советской власти». Вскоре он умер.
Напротив жили мать, деревенская старуха с проваленным ртом, и ее сорокалетняя дочь, заведующая булочной. За ними — багроволицый мужчина, который женился на женщине из южного курортного городка, он рассчитывал, что летом будет жить у нее, а она — что он пропишет ее в Москве, но поскольку они друг другу не доверяли и прописывать друг друга не хотели, брак распался на наших глазах. Дальше была комната кислой дамы лет семидесяти, вдовы полковника, и квартира становилась как бы гигантским полем битвы честолюбий — кто важнее: вдова полковника или жена майора (хотя и майора, но все же живого), заведующая булочной или мать прокурора (хотя и бывшего, но все же прокурора)? Впоследствии на месте кислой дамы поселилась рабочим пара: толстая Таня со щуплым Ваней — попадая из-за алкоголизма в психбольницу, он на всю палату кричал: «Я ебу советскую власть!» «Да что ты, что ты, — шептала ему испуганная Таня, — лучше уж ты меня выеби». Но этого он как раз не делал, так что они скоро разошлись — и Ваня пропал бесследно.