Том 3. На японской войне. Живая жизнь
– Мы тут без вас признали одного негодным к службе. Посмотрите, – можно его освободить? Сильнейшее varicocele.
Ввели солдата.
– Спусти штаны! – резко, каким–то особенным, подозревающим голосом сказал дивизионный врач. – Эге! Это–то? Пу–устяки! Нет, нет, освободить нельзя!
– Ваше высокородие, я совсем ходить не могу, – угрюмо заявил солдат.
Старичок вдруг вскипел.
– Врешь! Притворяешься! Великолепно можешь ходить!.. У меня, брат, у самого еще больше, а вот хожу!.. Да это пустяки, помилуйте! – обратился он к врачу. – Это у большинства так… Мерзавец какой! Сукин сын!
Солдат одевался, с ненавистью глядя исподлобья на дивизионного врача. Оделся и медленно пошел к двери, расставляя ноги.
– Иди как следует! – заорал старик, бешено затопав ногами. – Чего раскорячился? Прямо ступай! Меня, брат, не надуешь!
Они обменялись взглядами, полными ненависти. Солдат вышел.
В полках старшие врачи, военные, твердили младшим, призванным из запаса:
– Вы незнакомы с условиями военной службы. Относитесь к солдатам построже, имейте в виду, что это не обычный пациент. Все они удивительные лодыри и симулянты.
Один солдат обратился к старшему врачу полка с жалобою на боли в ногах, мешающие ходить. Наружных признаков не было, врач раскричался на солдата и прогнал его. Младший полковой врач пошел следом за солдатом, тщательно осмотрел его и нашел типическую, резко выраженную плоскую стопу. Солдат был освобожден. Через несколько дней этот же младший врач присутствовал в качестве дежурного на стрельбе. Солдаты возвращаются, один сильно отстал, как–то странно припадает на ноги. Врач спросил, что с ним.
– Ноги болят. Только болезнь нутряная, снаружи не видно, – сдержанно и угрюмо ответил солдат.
Врач исследовал, – оказалось полное отсутствие коленных рефлексов. Разумеется, освободили и этого солдата.
Вот они, лодыри! И освобождены они были только потому, что молодой врач «не был знаком с условиями военной службы».
Нечего говорить, как жестоко было отправлять на войну всю эту немощную, стариковскую силу. Но прежде всего это было даже прямо нерасчетливо. Проехав семь тысяч верст на Дальний Восток, эти солдаты после первого же перехода сваливались. Они заполняли госпитали, этапы, слабосильные команды, через один–два месяца – сами никуда уж не годные, не принесшие никакой пользы и дорого обошедшиеся казне, – эвакуировались обратно в Россию.
* * *
Город все время жил в страхе и трепете. Буйные толпы призванных солдат шатались по городу, грабили прохожих и разносили казенные винные лавки. Они говорили: «Пускай под суд отдают, – все равно помирать!» Вечером за лагерями солдаты напали на пятьдесят возвращавшихся с кирпичного завода баб и изнасиловали их. На базаре шли глухие слухи, что готовится большой бунт запасных.
С востока приходили все новые известия о крупных успехах японцев и о лихих разведках русских сотников и поручиков. Газеты писали, что победы японцев в горах неудивительны, – они природные горные жители; но война переходит на равнину, мы можем развернуть нашу кавалерию, и дело теперь пойдет совсем иначе. Сообщалось, что у японцев совсем уже нет ни денег, ни людей, что убыль в солдатах пополняется четырнадцатилетними мальчиками и дряхлыми стариками. Куропаткин, исполняя свой никому неведомый план, отступал к грозно укрепленному Ляояну. Военные обозреватели писали: «Лук согнулся, тетива напряглась до крайности, – и скоро смертоносная стрела с страшною силою полетит в самое сердце врага».
Наши офицеры смотрели на будущее радостно. Они говорили, что в войне наступает перелом, победа русских несомненна, и нашему корпусу навряд ли даже придется быть в деле: мы там нужны только, как сорок тысяч лишних штыков при заключении мира.
В начале августа пошли на Дальний Восток эшелоны нашего корпуса. Один офицер, перед самым отходом своего эшелона, застрелился в гостинице. На Старом Базаре в булочную зашел солдат, купил фунт ситного хлеба, попросил дать ему нож нарезать хлеб и этим ножом полоснул себя по горлу. Другой солдат застрелился за лагерем из винтовки.
Однажды зашел я на вокзал, когда уходил эшелон. Было много публики, были представители от города. Начальник дивизии напутствовал уходящих речью; он говорил, что прежде всего нужно почитать бога, что мы с богом начали войну, с богом ее и кончим. Раздался звонок, пошло прощание. В воздухе стояли плач и вой женщин. Пьяные солдаты размещались в вагонах, публика совала отъезжающим деньги, мыло, папиросы.
Около вагона младший унтер–офицер прощался с женою и плакал, как маленький мальчик; усатое загорелое лицо было залито слезами, губы кривились и распускались от плача. Жена была тоже загорелая, скуластая и ужасно безобразная. На ее руке сидел грудной ребенок в шапочке из разноцветных лоскутков, баба качалась от рыданий, и ребенок на ее руке качался, как листок под ветром. Муж рыдал и целовал безобразное лицо бабы, целовал в губы, в глаза, ребенок на ее руке качался. Странно было, что можно так рыдать от любви к этой уродливой женщине, и к горлу подступали слезы от несшихся отовсюду рыданий и всхлипывающих вздохов. И глаза жадно останавливались на набитых в вагоны людях: сколько из них воротится? сколько ляжет трупами на далеких залитых кровью полях?
– Ну, садись, полезай в вагон! – торопили унтер–офицера. Его подхватили под руки и подняли в вагон. Он, рыдая, рвался наружу к рыдающей бабе с качающимся на руке ребенком.
– Разве солдат может плакать? – строго и упрекающе говорил фельдфебель.
– Ма–атушка ты моя ро–одненькая!.. – тоскливо выли бабьи голоса.
– Отходи, отходи! – повторяли жандармы и оттесняли толпу от вагонов. Но толпа сейчас же опять приливала назад, и жандармы опять теснили ее.
– Чего стараетесь, продажные души? Аль не жалко вам? – с негодованием говорили из толпы.
– Не жалко? Нешто не жалко? – поучающе возражал жандарм. – А только так–то вот люди и режутся, и режут. И под колеса бросаются. Нужно смотреть.
Поезд двинулся. Вой баб стал громче. Жандармы оттесняли толпу. Из нее выскочил солдат, быстро перебежал платформу и протянул уезжавшим бутылку водки. Вдруг, как из земли, перед солдатом вырос комендант. Он вырвал у солдата бутылку и ударил ее о плиты. Бутылка разлетелась вдребезги. В публике и в двигавшихся вагонах раздался угрожающий ропот. Солдат вспыхнул и злобно закусил губу.
– Не имеешь права бутылку разбивать! – крикнул он на офицера.
– Что–о?
Комендант размахнулся и изо всей силы ударил солдата по лицу. Неизвестно откуда, вдруг появилась стража с ружьями и окружила солдата.
Вагоны двигались все скорее, пьяные солдаты и публика кричали «ура!». Безобразная жена унтер–офицера покачнулась и, роняя ребенка, без чувств повалилась наземь. Соседка подхватила ребенка.
Поезд исчезал вдали. По перрону к арестованному солдату шел начальник дивизии.
– Ты что это, голубчик, с офицерами вздумал ругаться, а? – сказал он.
Солдат стоял бледный, сдерживая бушевавшую в нем ярость.
– Ваше превосходительство! Лучше бы он у меня столько крови пролил, сколько водки… Ведь нам в водке только и жизнь, ваше превосходительство!
Публика теснилась вокруг.
– Его самого офицер по лицу ударил. Позвольте, генерал, узнать, – есть такой закон?
Начальник дивизии как будто не слышал. Он сквозь очки взглянул на солдата и раздельно произнес:
– Под суд, в разряд штрафованных – и порка!.. Увести его.
Генерал пошел прочь, повторив еще раз медленно и раздельно:
– Под суд, в разряд штрафованных – и порка!
II. В пути
Отходил наш эшелон.
Поезд стоял далеко от платформы, на запасном пути. Вокруг вагонов толпились солдаты, мужики, мастеровые и бабы. Монопольки уже две недели не торговали, но почти все солдаты были пьяны. Сквозь тягуче–скорбный вой женщин прорезывались бойкие переборы гармоники, шутки и смех. У электрического фонаря, прислонившись спиною к его подножью, сидел мужик с провалившимся носом, в рваном зипуне, и жевал хлеб.