Райское яблоко
Посреди ночи Алеша услышал, что родители шепчутся.
– Отпусти меня, – бормотал отец. И голос его был не пьяным, но страшным. – Я чувствую, что это будет недолго! Но дай мне пожить! Я тебя умоляю.
– Ты болен! Ты слышишь себя? Я утром звонить буду доктору, сейчас позвоню! Что мне ждать до утра?
Их шепот так прыгал, как будто во рту у каждого было по скользкой монетке.
– Здоров, не волнуйся! Уйду все равно! Я думал тебе обьяснить, думал даже, что ты меня, может, поймешь… Столько лет мы вместе промучились. Я умоляю…
– Подонок! Ты просто подонок и сволочь! Ты хочешь, чтоб я отпустила тебя? Сейчас вот тебе собрала чемодан? Иди, мой хороший, иди, наслаждайся! А что я Алеше-то завтра скажу? Что папа ушел к своей девке, что папа…
– Но ты же сама говорила всегда: «Скажи мне, когда ты кого-то полюбишь, не стану держать и пойму». Чьи слова?
– Чтоб ты и «полюбишь»? Кого ты полюбишь! Ты сына родного не смог полюбить!
– Я сына люблю. А вот ты… Ты не помнишь, что было, пока этот сын не родился? Что ты вытворяла тогда, ты не помнишь?
– Что я вытворяла? Что ты вытворял!
– Я хину пил?
– Хину?
– Хину! Тебе ведь сказали, что хина поможет! Что хина способствует кровотеченью, и ты сразу выкинешь! Ты пила хину! Тебя тогда чудом спасли, идиотку! А помнишь, как врач этот здесь, на Арбате, сказал, чтобы мы с тобой Богу молились, поскольку он может родиться кретином! А может быть, просто глухим и слепым!
Потом была пауза. Долгая пауза.
– Постой! Я пила тогда хину, я помню. Но ты ведь твердил, что не хочешь ребенка! Ведь ты же… Ведь ты… Проклинаю тебя! За все, что ты сделал со мной! За то, что в течение всех этих лет… И ты еще смеешь меня упрекать! Что я пила хину!
– Я завтра уйду.
– Не завтра! Сегодня! Сейчас! Я сейчас же скажу им, что ты нас бросаешь! Иди!
Что-то упало на пол с таким грохотом, что по коридору тут же зацокали бабушкины домашние туфли без задников с железными набойками. Она, разумеется, тоже все слышала.
– Сейчас я милицию вызову! Хватит! Идите немедленно спать! Ненормальные! Хотите расстаться – расстаньтесь как люди! Ребенок и так комок нервов! – И бабушкин голос сорвался.
Потом стало тихо. И только вода зажурчала по кранам, как будто жила на свободе и тоже хотела подать робкий голос: весна ведь, а воды весною – во всем мире воды – стремятся журчать, разливаться и петь.
Отец никуда не ушел, а халтуры закончились сразу, как будто и не было.
Недели три или даже больше родители не смотрели друг на друга, однако обедали вместе и спали по-прежнему вместе, на общей кровати. Потом отец страшно запил. И мать успокоилась. Значит, остался.
Оно проросло в глубину его мозга. Он стал психопатом, уродом, калекой. Утром, едва открывши глаза, он вспоминал, что родители не хотели, чтобы он был, и мама его убивала. Алеша зажмуривался и прятал голову под подушку. Для того чтобы продолжать делать самые простые вещи, то есть встать с постели, умыться, одеться, позавтракать, ему нужно будет напрячь силы, а прежде он их даже не замечал.
Колька Нефедов, он знал его еще с детского сада, как раз переехал на Новый Арбат. Этаж подходил – двадцать третий. У Кольки была своя комната. Он стал приходить к нему в гости. Стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Внизу были люди, до ужаса мелкие, внизу была жизнь, тоже глупая, мелкая, она суетилась, спешила куда-то, а дети все были глухими, слепыми, и он должен был быть таким, как они. А если вот выпрыгнуть и умереть, то будет так, словно он и не рождался. Сесть на подоконник и соскользнуть вниз. И боли не будет. Раз, два и готово.
Он свешивал голову, перегибался. В глубине живота поднималась волна кислой рвоты, голова начинала кружиться. Он видел себя самого на асфальте. Кровавое месиво. Люди вокруг. И все суетятся, вопят и кричат. Потом унесут его, вымоют улицу, посыплют песком, и толпа разойдется.
И все это мучило долго. Не меньше чем месяц, а может, и два. Потом затянулось, но не до конца. Теперь он уже не любил свою маму. Вернее, не то чтобы он не любил, она вызывала в нем странное чувство. Как будто бы в ней, заботливой, милой, к тому же красивой – да, очень красивой, – осталась крупица Алешиной смерти. Соринка, размером с бесцветную моль.
Никто не удивлял его так сильно, как собственные родители. Когда они скандалили и грозили друг другу разводом, он чувствовал себя даже спокойнее, во всяком случае, привычнее, но вот когда они начинали любить друг друга, ему становилось неловко и странно. За этой любовью, как за неподвижным, застывшим травинкою каждой, безмолвным и вроде бы ясным, но слишком уж душным и слишком уж четким во всех очертаньях простым летним утром, обычно приходит гроза – да такая, что сразу смывает с лица всей природы старательную безмятежность ее, – вот так и за этой внезапной любовью должна была снова прийти волна новых скандалов, и слез, и бессонной тревоги.
Весною прошлого года мать вдруг начала кашлять сухим изнурительным кашлем, ее послали на просвечивание, и результат должны были сообщить через несколько дней. Ночью Алеше захотелось пить, он встал и пошел на кухню. Дверь в родительскую комнату была приоткрыта, родители его шептались в темноте.
– Вот так обними, – шелестел голос матери. – Теперь я как в домике. В домике, да? Держи только крепко. И не выпускай.
– Не бойся. Ты в домике. Все хорошо, – шептал ей отец сырым голосом. – Что ты? Да нет же с тобой ничего. Ты ведь в домике.
Потом он услышал дыхание матери – как будто она с каждым вдохом стремилась вобрать в себя то, что он ей говорит.
– И нету дороже тебя никого. Тебя и Алешки. И не сомневайся. Родная моя, моя девочка бедная! Давай вот я так обниму, ляг поближе. Ногтя твоего я не стою…
– Молчи! – и мать осторожно заплакала. – Когда это все обойдется… Скажи, обойдется? Не может ведь быть, чтобы я умерла? Ну, как я оставлю вас? Что с вами будет?
Отец простонал, но сейчас же опомнился.
– С тобой – ничего, ну, поверь мне, родная! С тобою и нет ничего, и не будет! С тобой только я, негодяй, старый пьяница!
– Подумай ведь только! – перебила его мать и закашлялась. Алеша почувствовал, что отец изо всех сил прижал ее к себе. – Подожди. Так слишком мне жарко. Дай я отдышусь. Сейчас я откашляюсь. Вот. Уже легче.
– Водички тебе принести?
– Нет, не надо. Подумай ведь только, как я тебя мучаю, а мне – только ты, только вместе… – И снова закашлялась.
– Сейчас я водички… Тут воздух сухой… поэтому кашляешь…
– Воздух как воздух. Держи меня крепче.
И снова заплакала.
Через несколько дней диагноз, которого они боялись, не подтвердился, и жизнь пошла прежняя.
Глава четвертая
Любовь
Бабушка не хотела возвращаться с дачи, хотя с первых чисел сентября начались заморозки, и трава в саду, зеленая вечером, утром оказывалась нежно-серебристого цвета, как волосы внезапно испугавшегося во сне и тут же поседевшего человека. Амалия вернулась в Питер, Сонька перебралась в Москву. Бабушка топила печь в большой комнате, ходила за грибами – лес весь трепетал от дождя, дачи опустели, и в лесу скитались с большими корзинами поселковые, угрюмые и ноздреватые люди, которые, встретившись с нею, смотрели волками. Грибов было мало. Бабушка упорно, часами бродила по этому лесу, словно вынашивала в себе верное отношение к жизни и словно это верное отношение вынашивалось именно так – в полном одиночестве, среди мелкого беспросветного дождя, от которого волосы ее становились тяжелыми и кудрявыми, а щеки румяными и молодыми.
В июле исполнилось ей шестьдесят, хотя никто на свете, увидев такой, какой она бродила по лесу, в высоких резиновых сапогах, с неподобранными волосами, не дал бы ей этого возраста, а дал бы на десять лет меньше, а то даже и на пятнадцать. Лицо ее часто как будто горело, хотя оставалось по-прежнему бледным, и свет изнутри был так ярок и молод, что людям (особенно людям наивным) казалось, что бабушку очень легко раскусить, поскольку душа ее как на ладони. Отчасти они были правы, отчасти.