Обрывки сознания
В эти самые тяжелые годы психологического кризиса, я думаю, преступление — посылать ребят в армию, в нашу армию.
Опыт Пряжки — чрезвычайно богатый и ценный, но он опасен и страшен, и может сломать, если на удастся найти друга среди «больных», каждый из которых находится в трансе и не особенно расположен открывать душу первому встречному, тем более, что многие считают сабя попавшими туда по ошибке, а всех остальных — «шизиками».
И вса-таки, это хороший опыт — для умения чувствовать себя человеком в любых обстоятельствах, да и для многого другого.
* * *Человеку для развития наобходимо доброе слово. Многие ждут его, на сознавая того, годами, и умирают, не дождавшись. Без доброго слова духовность не взрастет. Оно может быть одно за всю жизнь — тем оно ценней. Почти каждому добрые слова говорит его мать, но это не то. Ребенок воспринимает мать как свою собственность и ее слова — это змоциональная поддержка, ласка, но никак не информация, могущая дать духовное продвижение. Для развития человеческих способностей нужен духовный лидер и его, хотя бы одно, доброе слово.
Для нас, згоцентричных, талантливых, непризнанных, непредсказуемых, замкнутых, заумных шалопаев таким духовным лидером в течение нескольких лет был Рудик. Он ни к чему нас особенно не призывал, ничего не навязывал, но обстоятельно и последовательно высказывал свою позицию, роняя иногда мимоходом, как бы к слову, странные заявления. Обо мне он высказался, к примеру, однажды так: «Вот Оксана — она добрый человек…» — и дальше что-то к своему разговору, которого я уже не слышала. Это простое слово «добрый» перевернуло весь мой внутренний мир, мало того, открыло его, дало ему выход наружу на всю оставшуюся жизнь. Это слово оказалось ключом ко мне, до того мне его никто не говорил. Говорили, что умная, еще там какая-то, но оказалось — все зто чушь. Перед определением «добрый» спасовали все другие определения. И — главное. Ведь это была неправда, никакой я не была доброй, я и сейчас не добрая. И Рудик прекрасно это знал. Но у него было прекрасное духовное сердце, и он знал, что, давая человеку фору, он можат оказать ему превосходную услугу.
И сейчас, десять лет спустя, не могу понять, как он это постиг. Когда я встречаю людей, похожих на меня в те годы, я прихожу в ужас, теряюсь и не могу с ними говорить — они закрыты со всех сторон. Сказать им, что они добрые или какие-то там еще расхорошие, мне не хватает мужества и страшит ответственность.
Но если Христос сумел раскрыть ворота почти всех низших миров, то, вероятно, ключ есть и к почти каждому человеку. Было бы кому сказать доброе слово. И была бы душа…
* * *Второй жесткий урок нравственности и ответственности Рудик преподнес мне лет через пять, кажется, в 82-м году. Все пять лет он мучился с нами из-за наших дурацких возрастных ломок характеров: кто-то страдал легкомыслием, кто-то влюбчивостью, почти все были закомплексованы, а я упорно каждую неделю приносила рассказы, пьесы и всякие прочие литературные поделки, лейтмотивом которых была безысходность, а действие обычно шло по кругу и возвращалось к исходной точке, не внушающей ничего, кроме крайней безнадеги. Что-то подобное, мрачное, темное, я встречала лишь в пьесах Петрушевской, но до такой чернухи не дотягивала, по-моему, и она.
Рудик водил долгие умные, хорошие разговоры о гуманизме, ответственности писателя, о том, что такие произведения имеют колоссальную силу и могут взорвать человека, у которого в жизни не все в порядке, о том, что для писателя есть одно табу — отсутствие выхода. Мы внимательно слушали, но… дураку хоть кол на лбу теши — сердцем я это поняла, когда взорвался сам Рудик.
Он боялся ответственности и упорно просил, чтобы его не называли учителем — ни в академическом, ни в духовном смысле, и, тем не менее, постоянно брал на сабя эту ответственность и тащил ее в одиночку. Однажды, после очередной моей «базнадеги», мы сидели на его кухне и курили шесть часов кряду, и разговор у нас складывался несладкий, со слезами с обеих сторон, с болью, с шумом. Оболтус Витька, поверхностно наслышанный о моих исканиях, сказал Рудику, что Оксанка влезла в мистику, а бедный Рудик, восприняв его слова буквально, пошел искать по знакомым того, кто в этом что-нибудь понимает, кто-то кинул адресок и он целый день накануне нашей встречи просидел у спиритов, но так ничего от них, естественно, и не добился. Попытка эмпатии не состоялась, и наша встреча ознаменовалась чуть ли не истерикой, и меня, все-таки, проняло. И все это стало прекрасным опытом ответственности и порядочности.
Рудик оставил светлый след в наших сердцех, дай Бог так прожить каждому — на называя себя учителем, не морализуя, выращивать в людях Свет.
* * *Я — против армии. Категоричаски. Армия — это бездуховность в выкристаллизованном виде. Подозреваю, что армия — это гораздо более жесткая ломка, чем Пряжка, это — беспросветность. И это — реальность.
Танки на Дворцовой и набережных — перед 7 ноября, по ночам, мало кто видел. Из темноты, оглушая, вызывая оцепенение и чувство нереальности, выезжают эти страшилы, как порождение чуждых миров, темных, холодных планет, с низкими вибрациями…
Я — против армии. Наш школьный военрук убил мою любимую, первую подругу детства, не руками и не из ружья, но все-таки убил — до могилы на Охте. Я не ходила к нему на НВП ни разу и меня вызвали к завучу. У нас были хорошие учителя, и военрук уволился в середине года. Я не знаю, есть ли связь между этими двумя событиями, и, если есть, поклон моим учителям до земли.
Я — против армии. Она несет смерть. Я боюсь военных-сенсов. А они есть? Как и в КГБ? Про тех хоть что-то слышно, а эти? Что они задумали, если так притаились? Здорово замаскировались — всему народу внушили, что не только их нет, но и сенсов вообще. А в Японии уже разработали передатчик, влияющий на эмоциональные и ментальные побуждения людей. А что есть у нас? Неужели ничего? Впрочем, для группы хороших практикующих сенсов и аппаратура не нужна — можно всю страну остановить в развитии и поймать в сети коллективного сознания, зомби ведь не знает, что он зомби…
А еще я против армии потому, что у меня сын Лешка. Ему два года и два месяца. И он лучше меня: и добрей, и умней, и способней. Он — чудо. Ему два года, а он читает и считает, хотя считает еще плохо, он мирит маму с папой и что-то видит третьим глазом, потому что читает иногда, приложив тексты ко лбу. Вероятно, он и духовной меня, он любит всех и всех называет хорошими, даже крокодилов, и говорит, что никого не будет обижать, включая неодушевленные предметы. Он пытается «лечить» меня и Ваню, когда мы валяемся с приступами. Он сам говорит «спасибо» тем, кто нам помогает, никто его не учил. Толкнув свой столик, он говорит ему: «Извини». Он никого не боится, кроме мышей, но и они, по его словам, «хорошие». Одно из первых слов его — Бог. Он просыпается раньше нас на два часа — сидит в кроватке и играет или читает. Он прощает нам наши несправедливости. Он — наш учитель. И — он свободный, он сам по себе, я не могу его воспитать, сделать его лучше или хуже. Но я помню о своих взбалмошных генах, и я боюсь армии, потому что армия — это смерть. Я боюсь уже сейчас. Я знаю, можно многое успеть придумать за шестнадцать лет. Но с роддома боюсь. Да в общем, все матери, у кого пацаны, боятся. Независимо от того, хорошие эти пацаны или не очень. Я — против армии.
* * *Очень много самодовольства в этих моих записках. Скверно. И конъюктуры много. Совсем отвратно.
* * *Культуры мне не хватает с самого детства. Меня водили по музеям, театрам, филармонии. Мама надрывалась — купила мне пианино. Стыдно, но все — без толку. Живу у Медного Всадника и до сих пор на той стороне Новы знаю лишь Дворец Меньшикова и Кунсткамеру, все остальное — приблизительно. Позор!
Но вот родился Лешка, и в доме, кроме пластинок с эстрадой, вдруг сами собой появились Чайковский, Бах, Моцарт, и мы слушаем, и смотрим извлеченные из чемоданов репродукции картин, и бродим по Неве… Культуру пробуждает не воспитание, а сопричастность. Я часто вижу мир Лешкиными глазами, и мне почему-то кажется, что ему хватает мудрости смотреть иногда на жизнь с моих и Ваниных позиций.