Вторая древнейшая. Беседы о журналистике
И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей сознательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автономно, достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то под кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу записку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на землю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранится металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.
Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: «Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в „Совписе“. Я совершенно спокоен. Валя». Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но «я совершенно спокоен» нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. Помню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смерти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обреченными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глупой).
Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда «играть» другим свою трусость: наверное, потому, что «я» обычно слабее «мы», толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теряли, оказавшись в одиночестве.
К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) — задом: «Пок!» Неужели командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую «больную» слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что автоматически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: «Мы летим на честном слове и на одной ноге…» В противном случае — кульбит, взрыв, огонь. Гибель.
Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превращаюсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каждое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мистическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смертельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.
Не знаю, первым ли я почувствовал «козла» (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым «козлом» последовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу машину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или «поддатого» человека): стоит на одной ноге, растопырив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приопустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувшегося в бетонку.
Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: «Люди: вам спасена жизнь!» — после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кресел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показывают в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли…
Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.
Сделаем паузу.
А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двадцать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, принадлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стирается со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта финала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.
Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэровокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей синей сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.
(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он играл с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в «кремлевку», которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету «Раковый корпус», мы сели на скамейку в при больничном парке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, почти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: «Не забудь второй порции». Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в «Новом мире», Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не стоило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)
Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тогда в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин «Малыш»). Вместе с нами в квартире было пятнадцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь открыли соседи и провели к нам в комнату — кого бы вы думали? — экипаж «моего» лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и мастерство при спасении «ИЛ-62». Притащили с собой коньяк, попросили у жены «емкость», была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до «потолка», бросили туда ордена, а мне предложили «до дна». Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его «Экрану», я в сердцах произнес: «Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!» Посмеялись. На том и разошлись.
Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в последнее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. Называю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный летальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени «Маша-Москва», весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: «Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!» Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь «взади». То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбежна. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.