Война
Одного проносят мимо нас. Это светловолосый парнишка; его перебитая ниже колена нога в коротком, по-дембельски обрезанном кирзовом сапоге висит на штанине и волокнах икроножной мышцы. Из мяса торчит кость. Сквозь ногу видно небо. От шага солдат носилки сильно раскачиваются, нога в тяжелом кирзаче оттягивается, перекручивается, как волчок на веревке: носилки вверх – нога вниз, вверх – вниз… Мне кажется, что сейчас она оторвется, и я даже делаю движение руками, чтобы подхватить ее за ступню. Вывернутое наизнанку мясо облеплено комочками присохшей земли.
Раненый не чувствует боли, его обкололи промедолом. От него сильно пахнет горелой кирзой и портянками. И еще – свежатиной, только что разделанным парным мясом.
Из госпиталя время от времени раздаются нечленораздельные нечеловеческие крики. Иногда из боксов выносят окровавленные гнойные бинты и выбрасывают в помойную яму. Тогда над ямой густым облаком взмывают жирные мухи.
После раненых из вертушки начинают выгружать красивые серебристые пакеты. К пятерым, оставшимся с прошлого раза, двое полуголых солдат приплюсовывают еще восьмерых.
Появляется «Урал».
Жарко, и солдаты работают в одних кальсонах и тапочках. Так буднично, так обычно. Жара, заваленная трупами взлетка, и двое солдат в обрезанных по колено кальсонах, которые грузят мертвых людей в мешках, как картошку…
Между тем солдаты выкладывают убитых в кузове вдоль бортов, а когда места на полу уже не остается, начинают пристраивать их вторым ярусом. Последнего кладут на оставшийся посередине проход, запрыгивают в кузов, и «Урал» трогается по направлению к станции. Утром мы видели там на запасных путях рефрижераторы. Теперь мы знаем, для чего они.
Праздничные мешки в кузове трясутся в такт движениям машины, деревянно подпрыгивают на кочках, и солдаты прижимают их к полу ногами.
Тем временем вертушка загружается новой партией свежего пушечного мяса в не помятом еще зимнем обмундировании. Молоденькие солдаты друг за другом вбегают в грузовой люк «коровы», путаясь в полах шинелей. У одного развязывается вещмешок, и на землю сыплются пачки сигарет. Последнее, что я вижу в темном чреве «коровы», – растерянные солдатские глаза. Они смотрят прямо на меня.
Вертушка завывает винтом, взлетает, идет в сторону хребта и туда, дальше, где война. Этот конвейер работает с самого утра, сколько мы здесь находимся: оттуда – трупы, туда – солдаты в новых шинелях, но все так четко, так отлажено, что мы понимаем: вертушки летают уже не один день и даже, наверное, не один месяц.
– Пидоры, – говорит Кисель. – Все они пидоры.
– Да, – говорю я.
– Пидоры, – соглашается Вовка.
Я стреляю у Киселя еще одну сигарету. Противная кременчугская «Прима» в жару идет с трудом. Вовка говорит, что к табаку примешан конский навоз: у него из конюшни воняло точно так же, как из пачки. А гадила лошадь такими же непереваренными бревнами соломы, какие попадаются в сигаретах. После двух затяжек во рту становится сухо. Вовка тушит свою сигарету о землю и наматывает портянки.
– Пойду за водой, – говорит он. – Давайте фляжки.
Мы отдаем ему все наши фляжки – семь штук, у меня одна запасная, я украл ее в каптерке в Свердловске.
Вовка уходит. Раньше, чем через полчаса, он не вернется, около фонтанчика толпа, и, чтобы напиться, надо отстоять длинную очередь.
Я вижу, как Вовка, проходя мимо чернявого майора, который сидит на земле в самой середине нашей команды, заглядывает ему через плечо в бумаги, которые тот держит в руках. Это наши личные дела. Майор раскладывает их на две стопки, словно Господь Бог судьбы. Одна стопка большая, другая маленькая, и мы понимаем, что маленькая загрузится сейчас в «корову» и полетит на Ханкалу или в «Северный», а другая останется здесь. Пусть ненадолго, пусть на какие-то часы, может, только до следующего борта, но пока еще здесь. И каждому хочется, чтобы его судьба легла в большую стопку, каждому хочется задержаться подольше.
Я тушу сигарету, ложусь на спину и закрываю глаза.
– Кисель, – говорю я, – ты обещал мне дать аккорды «Старого отеля» Агузаровой.
– Записывай!
Я достаю из нагрудного кармана красный самодельный блокнот, вырезанный из толстой тетради, и ручку. Кисель диктует:
– Город плывет в море ночных огней… Здесь Аm… Город живет счастьем своих людей… Dm, E, Am. Старый отель, двери свои открой. Старый отель, в полночь меня укрой…
Я записываю.
Ярко светит солнце, поют птицы. Степь оглушает, сбивает с ног ароматами сочной травы и абрикосов. Жизнь – вот она, здесь – яркая, солнечная, поющая, и мы только просыпаемся, и все у нас должно быть хорошо, все должно быть отлично. Не верится, что в такой красивый сочный день на взлетку садятся эти чертовы вертушки и люди выгружают трупы, а потом раскладывают их рядком на солнце. Хочется, чтобы здесь любили и рожали, а не убивали друг друга. Война должна идти там, где плохо, а не там, где хорошо. Она должна идти за полярным кругом, где жизнь угрюмая и мрачная и по полгода не бывает солнца. Мы не верим, что нас привезли в это начало рая, где пахнет абрикосами, чтобы расфасовать в серебристые пакеты.
Вовка возвращается. Он стоит с полными фляжками в руках, смотрит на меня и ничего не говорит.
– Чего стоишь-то? – спрашиваю я его. – Давай воду, пить охота.
Он, не глядя, протягивает мне мокрую фляжку. Вода теплая, невкусная, сильно пахнет хлоркой. От выпитой воды под мышками сразу выступает испарина.
Вовка садится рядом. Он не смотрит на меня, ковыряет сапогом землю. Я понимаю: что-то изменилось там, где сидит майор, что-то произошло.
– Тебя забирают, – наконец говорит Вовка.
– Одного? А как же вы? Как же я без вас?
– Тебя отправляют, а мы с Киселем остаемся.
Я смотрю на Вовку, и мне кажется, что он меня разыгрывает. Ну конечно, это шутка, кто же разлучит нас! Мы никогда не были по одному, мы всегда были вместе и будем вместе до самого конца, до самого дембеля или… Ведь здесь нельзя разлучать людей, на этом чертовом поле, здесь один шаг до войны, именно здесь, сейчас вот, и проходит наше боевое слаживание, мы становимся братьями друг другу, мы переживаем первый в нашей жизни совместный страх, первую тоску, неопределенность, ожидание; к нам приходит уверенность в том, что мы выживем, и осознание непоправимости смерти…
Но Вовка не шутит. Черт, зачем я вызвался ехать сюда? Зачем мы вообще нужны здесь? Почему я должен теперь встать, обуться, пойти и умереть, не оставив после себя ничего, кроме растерянных глаз в захлопывающемся чреве «коровы»?
Все это неправильно. Так не будет. Так не должно быть.
Я старательно наматываю портянки и стараюсь не смотреть на Киселя, которой стоит в одних штанах и шевелит пальцами босых ног, и на сидящего рядом Вовку.
Мы втроем думаем об одном и том же. Меня забирают, а они остаются.
Я вдруг чувствую сильную злобу на Киселя. Меня раздражают его белые мясистые ноги, буквы на спине, руки в карманах брюк. Он словно предал меня, бросил. Я понимаю, что в этом нет его вины, но все равно злюсь на него. Я ничего не могу с собой поделать. Кисель был самым старшим из нас, самым опытным, мы всегда чувствовали его покровительство, его советы были самыми дельными, а решения – самыми правильными. Он был нашим старшим братом, и мы искали у него защиты.
И вот теперь Кисель остается в тылу, а я улетаю. Один.
Мы не смотрим друг на друга. Мы больше не вместе. Я сам по себе.
– Ну ладно, Кисель, – говорю я и протягиваю ему руку. – Пока.
Кисель вдруг начинает спешно одеваться.
– Я пойду с тобой, – говорит он. – Я пойду с тобой и попрошу майора, чтобы он меня тоже отправил. Мы должны быть вместе. Куда ты, туда и я. Не хочу больше оставаться здесь.
– Кисель, – говорю я, – не надо. Ты же не хочешь лететь. Может, правда, будешь печь булочки в Беслане.