Европа в окопах (второй роман)
— Ты прав. — К удивлению Комарека, Габерланд прыснул со смеху. — Особенно когда сюда долго не приезжает полевой бордель.
На мгновение Комарек подумал, что ему изменяет слух. Экая мужицкая грубость… Но нет, он хорошо слышал, только все еще не мог взять в толк — чего стоило уже бодрое похлопыванье по спине, которым встретил его Габерланд, а теперь еще и такое!.. Невольно вспомнилось, как некогда Габерланд впервые ввел его в венский салон одной баронессы — имени ее он сейчас не помнил, — сам он тогда казался себе слоном, который на сумеет и шагу ступить среди фарфоровой посуды. А Габерланд? Легко парировал любой намек, знал обо всем, что вызывало общий интерес, будь то книга или художественная выставка, был в курсе всех театральных новинок, не упускал ни одного сколько-нибудь значительного музыкального дебюта. Остроты он сыпал как из рога изобилия, а его изящные словесные обороты искрились прирожденным юмором; так что Комарек рядом с ним казался себе… да что там, стыдно вспоминать!
И еще одно обстоятельство поразило Комарека. Казалось бы, приятель, утонченная интеллигентность которого заставляла его некогда стесняться своих дурных манер, станет ему только ближе, раскрывшись со столь человечески естественной, хотя и грубой стороны своей натуры. Но Комарек должен был честно себе признаться, что, напротив, испытал какое-то охлаждение, разочарование. Было немного смешно: божок на глазах своего почитателя неожиданно соскочил с пьедестала! Но Комарек сразу же рассердился на себя: по какому праву он осмеливается осуждать человека, уже больше года гниющего в окопах, выданного на милость жестокому коварству войны, в то время как он, Комарек, до сих пор жил, точно в бонбоньерке, и еще не слышал свиста ни единой пули!
И потому — словно бы из чувства покаяния — он быстро перехватил инициативу и направил разговор в русло венских воспоминаний, рассчитывая сразу же полностью завладеть вниманием гостеприимного хозяина.
И, конечно, не ошибся.
Стремительно сменяли друг друга («помнишь?..», «не забыл еще?..», «это было, когда…») картины прошлого, вставали перед ним тем красочнее, чем резче отличались от землистой серости блиндажа. И вот вновь зажглись огни хрустальной люстры над зрительным залом Бургтеатра, куда так пока и не успели пригласить Жирарди, а на земляных стенах возникли пестрые полотна выставок из Павильона сецессии.
— Я вовсе не удивляюсь тому, что перед картинами какого-нибудь Мондриана или Кандинского зрители чувствовали себя одураченными. Впрочем, даже если бы это так и было — когда имеешь дело с гениями, ничто не исключено, — я бы ни в коей мере не удивился и был бы готов их поддержать: да сгинет старый, прогнивший мир! Ведь в сущности ничего иного их картины и не провозглашали!
— А что пришло потом? Вот эта война. А что будет после нее? Старое наверняка не вернется, оно уже… — И Габерланд, сжав кулак, оттопыренным большим пальцем указал в землю.
Комарек с изумлением наблюдал, как Габерланд постепенно обретает прежнее обличье. Только его экскурсы в область искусства сопровождались теперь более острыми формулировками.
— Ты способен вызвать в своем воображении какую-нибудь из картин этого гибрида всех древних европейских культур Кирико? Это же поразительная смесь шутки и холодного, смертельного отчаяния! А как ловко он обвел вокруг пальца консервативного зрителя: чтобы тот не мог искать себе оправдания в том, что художник пользуется непонятными средствами, Кирико каждый предмет, каждую фигуру, каждую деталь воспроизводит со всей точностью, реалистически верно — лев у него лев, с великолепной кудрявой гривой, на часах видны все цифры, стрелки словно выточенные, в стене различим каждый кирпичик, ступеньки затушеваны, как на школьном чертеже, безголовый манекен, ракушка, огонь, муляж человеческой руки — все «как живое»! Да только способ, каким все это объединено или противопоставлено, придает картине грозный смысл! Он неясен? Разумеется, но и сама эта неясность наводит ужас. Ведь в картине нет ничего случайного, произвольного, за всем скрывается определенный, сознательный, точно рассчитанный замысел.
Только теперь Габерланд понял, что слишком увлекся.
— Прости, я, кажется, совсем заболтался. Не удивляйся. Тут не часто представляется подходящий случай… Скажу лишь одно: все это были предвестья того, что происходит здесь, — он описал рукой неопределенный круг. — И вот мы в этом по уши. И уже не выберемся… Помнишь Ганспетера?
Комарек отрицательно покачал головой. В тот момент он думал совсем об ином: об удивительной метаморфозе двух непохожих друг на друга Габерландов разных времен, которые сейчас перед ним попеременно показывали свое лицо.
— Того поэта, который так никогда ничего и не опубликовал. Помнишь, он еще выступал с чтением своего «Титаника», нашумевшей поэмы, в которой предрекал конец света. Представь, он застрелился. Сделал для себя прямые выводы.
Покойный Ганспетер принес хотя бы ту пользу, что Габерланд выбрался из области мрачного философствования, вернувшись на почву «старых золотых времен», которые, вопреки всему только что им сказанному, вновь заманчиво засияли искристым блеском беззаботности и блаженного неведения. А к таким блаженным, не обремененным сознанием собственной ответственности, относились тогда оба они — и Комарек, и Габерланд.
Тесное подземное укрытие быстро наполнилось густыми облаками сигаретного дыма, вино, переливаясь из горлышка в горло, все ближе подходило к сердцам, а когда друзья опорожнили и третью бутылку, Помидор с помощью каких-то таинственных чар извлек откуда-то еще фляжку водки, мадьярское название которой было слишком замысловато, чтобы «господа приятели» его усвоили. Но как ни странно, языки их не отяжелели, только вызываемые из прошлого сновидения с часу на час становились все слаще и упоительней, война вдруг куда-то отодвинулась, а может, ее и вовсе не было, и если бы они теперь вышли из блиндажа, ночь раскрыла бы перед ними свои бесконечные дали, в которых рассыплются тысячи огней и огоньков Вены, распростершейся у их ног, под склонами Каленберга…
Тысячи освещенных окон Вены, и за каждым, за каждым… А за одним из них — Ирена.
Комарек быстро закрыл глаза и сразу же снова их раскрыл, чтобы наполнить зрение дымом закуренного помещения, грязной серостью нар, одеял и военной формы. Вот оно как! Теперь он здесь, и существует лишь то, что он видит. Вдруг ему показалось, будто все остановилось и то, что было прежде, осталось где-то за его спиной, страшно удаленное во времени и пространстве. Собственно, это его сюда и привело, за этим ощущением он сюда и явился. Сюда, в блиндаж… Что будет дальше? Об этом он не думал. Да и какой смысл думать? Все настолько неведомо, настолько лишено для него формы и содержания, что нет смысла даже пытаться как-то это себе представить.
Уж лучше изрядно напиться…
Неужто та, с мадьярским названием, которого не выговоришь, уже кончилась?
— Помидор! Habt acht! [2] — Габерланд попытался встать, чтобы придать своему приказу больший вес, но это ему не удалось. — Вот видишь, — с упреком обратился он к Комареку, но что мог видеть Комарек — уже не договорил, только безнадежно махнул рукой. Зато кадет все понял: щелкнул каблуками, отдал честь и вышел из блиндажа.
— Бессмыслица! Все бессмыслица! — рассуждал Габерланд. — Я хочу кое-что тебе сказать… Теперь, когда мы тут одни. Ведь я совсем не такой, как раньше, но… Когда пробудешь здесь подольше, сам поймешь. Имей я хоть малейшую… как это говорится… Ну, знаешь, когда что-то светит вдали, в страшной дали — и никогда до этого не дойти, но дело не в том… Достаточно знать, что оно существует… Но и это здесь расстреляли. У всех. И не только здесь. Всюду… всюду! Ганспетер это знал. Знал наперед. И покончил с собой.
А теперь я хочу спать. Помоги мне — вон те нижние нары. И одеяло. По утрам всегда холодно.
Спасибо, господин обер-лейтенант, спасибо. Большая честь для меня, Herr Kamerad! Если Помидор что достанет, меня не будите, выпейте сами. И… да здравствует счастливый Новый…