Европа кружилась в вальсе (первый роман)
Так Вацлав Каван опять пришел к тому, о чем не хотел думать. Вновь уклонился к воспоминаниям о живом. Собственно, его, Вацлава, долг закрепить все это на бумаге. Не ради памяти о предках, ведь это часть жизни родного края, а не только его собственной. Сделать это ему следовало уже хотя бы потому, что он историк; несколько набросков у него уже есть, имеются и кое-какие документы — протоколы того процесса, немного писем, хотя сам Франтишек Каван никому не писал. А главное, конечно, сыну надлежало вовремя исповедать отца. Но когда? По окончании учебы они виделись так редко и всегда мельком. Кроме того, ему казалось, что вскоре отец начал от него отдаляться. Словно отеческие чувства к сыну ослабевали из-за инстинктивного предубеждения селянина в отношении образованного горожанина, хотя в то же время Франтишек «своим Вацлавом» гордился. Но он, Вацлав, должен был это преодолеть, должен был найти время, должен был… должен… А теперь, может быть, уже поздно.
Остается, конечно, мать. Та знает и помнит даже больше отца. Но Вацлав уже заранее признается себе, что не бывать и этому, что не доведется ему говорить с матерью о таких вещах. Сейчас будут заботы более насущные, и они уже не переведутся, напротив, они будут все прибывать и прибывать.
Пожилые супруги в другом конце купе тем временем умолкли. Каван даже не заметил когда. Теперь они сидели так же тихо, как и прежде, глядя в разные стороны, в пустоту.
В Праге Кавану не понадобилось даже покидать вокзала. Он тут же купил в кассе билет и пересел на пассажирский поезд.
И вот началось то, приближение чего он предвкушал с момента выезда из Вены: внезапно ему предстал родной край, на этот раз подернутый тенью смерти, но от того еще более властно притягивавший к себе; родной край, который завладел Вацлавом с первого оборота вагонных колес и который ни на секунду не отпустит его от себя, не даст перевести дух. Он раскинулся от далекого отчего дома вдоль всего железнодорожного полотна до самой Праги, потому что любой вид из окна на любом отрезке пути ему знаком, он сросся с этим краем, с ним связаны воспоминания детства, отрочества и юности; это нерасторжимая, неизменно повторяющаяся цепочка впечатлений, центр тяжести которой всегда находился и находится поныне в усадьбе Кавана, в трактире Кавана; цепочка, на время отпускавшая маленького, а потом и подросшего Вацлава в Прагу на учебу, но всякий раз снова притягивавшая его обратно — на воскресенья, на каникулы. И эта дорога, это железнодорожное полотно — как бы ее продолжение, ознаменованное давнишним радостным предвкушением, нетерпением, когда же наконец поезд въедет в прочерченный несколькими колеями вокзал окружного города, где, к великой досаде Кавана, остановится на несколько минут, а потом, слава богу, отделится от длинного серого перрона, проедет мимо неприглядной вереницы кралупских домов, обращенных к железной дороге тыльной своей стороной; и вот уже колея прижимается к реке, поезд проезжает через три туннеля — короткий, чуть подлиннее и длинный, и вскоре амбар на краю предпоследней из выходящих к полотну деревень наклонит к поезду свою рыжую кровлю, на которой черными черепицами выложено слово «Привет»; а потом продолжительность оставшегося пути уже не поддается измерению в минутах, а лишь разнообразной порослью на геброунском косогоре, белеющем вдалеке своим обнаженным известковым боком, срезанным во время прокладки железнодорожной насыпи; а справа отсчитывают последние десятки метров луговины на берегу Влтавы, луговины, о которых Вацлав в точности знает, кому из селян какая принадлежит, вторая и четвертая — их, Каванов; потом еще виадук, и поезд замедляет ход…
Тяжелая дверь, за которой начинается каменный коридор, разделяющий дом надвое, отворилась, как всегда, со вздохом.
В доме тихо, трактир закрыт.
Мать ждет его в дверях нижней жилой половины. Она протягивает сыну руку, но рука так и остается вытянутой и неподатливой, удерживающей его на расстоянии.
Вацлав понимает: если бы мать обняла его, как это обычно делала при встрече, она расплакалась бы.
И потому он лишь спрашивает:
— Когда?
— Сегодня утром.
Вацлав глубоко вздыхает, и тут же ему становится невероятно стыдно: он ловит себя на том, что, в сущности, рад, что ему не пришлось быть свидетелем свершившегося здесь несколько часов назад. Несколько часов назад… Поезд, на котором он ехал из Вены, был уже в Чехии…
— Ты, конечно, голоден. — Голос матери был сух, но не дрожал, не срывался. — Ступай наверх, я сейчас приду, вместе поужинаем.
Это означало — отец лежит где-то внизу. Может, как раз в комнате рядом.
Потом они сидели друг против друга на втором этаже, в «голубой комнате», издавна окрашиваемой снова и снова в первоначальный цвет — голубое в сочетании с серо-черным орнаментом; эту комнату мать любила больше всего, здесь у нее стояло небольшое бюро, и постепенно она перенесла сюда все книжки мужа, которые тот добросовестно выкупал, являясь подписчиком издательства Чешского Музея и Матицы.
Они сидели друг против друга за накрытым столом, как и в последнюю их встречу, но только теперь у сына первый день, как не было отца, а мать первый день — вдова.
И разговаривали, как тогда. Но мало, с большими паузами. И лишь о вещах как можно более отдаленных от того, что случилось сегодня. Мать подробно расспрашивала о внучке, о невестке, о родах. Сама рассказывала о нынешней зиме: ограду садовую починить забыли, забыли, и то сказать, когда тут было чинить!.. Но от забот, которыми было заполнено все это время, она поспешно перешла к тому вреду, который причинили молодым яблоням зайцы. И стоило разговору немного оживиться, как он тут же снова иссякал, будто ручей, пересыхающий в жару без дождя. И чем больше старались они говорить о живых существах, о растениях, только и только о жизни, тем настоятельнее сквозь все это проступала ее противоположность, мысли о которой они безуспешно пытались заглушить.
Потому что именно он так любил жизнь.
Так любил!..
Она переполняла его, выказывая себя мясистыми губами, блеском совсем еще молодых глаз под седыми мохнатыми бровями… В конце концов они умолкли и прервать молчание уже не пытались.
Потому что к ним пришел он, такой, каким они его знали и каким, как полагали они бездумно, он будет с ними всегда: завтра, послезавтра, все время… они прислушивались к его голосу и следили за его, теперь уже невидимыми, движениями; широко расставленные ноги, щеки в красных прожилках, во взгляде мальчишеский задор. Сходка, тюрьма, охота, камень с горы Ржип — все было здесь, в этих тенях вокруг и неслышных отзвуках, весь, весь его мир, который только что ушел вместе с ним…
Мир, который ушел вместе с ним. Мир наивности и фанфаронства, величия мнимого и подлинного, мир, возвышенный им напоследок до героического жеста и искренней веры, — все это теперь сходит на нет, исчезает и уже никогда не сможет возродиться в прежнем обличье. Это было прекрасно? Тщетно? И так, и так. Но это было.
И Вацлав Каван это сознает и чувствует, что сознает это и мать.
Ибо Вацлав Каван — архивариус, историк, привыкший следить за слабеющим пульсом того, что уходит, пока однажды не уйдет окончательно. Отец, и дед, и прадед, и, кто знает, сколько еще пращуров до них, крестьяне, работающие на земле и свыкшиеся с ритмом природы в повторяющемся чередовании времен года, с ее уравновешенностью и с ее бурными вспышками; труженики земли и в то же время — плоды земли, — и он, Вацлав — их потомок… Тщетно разглядывал он свои руки без мозолей; он увидел, как его пальцы листают бумаги, глаза расшифровывают заветы прошлого, а мысль, подобно утку, ткет из разрозненных нитей фактов целостную основу, из которой долженствует проступить смысл жизни, людей, судеб…
Как далеко это от тех, кто жил до него! Как далеко это от того, кого сейчас готовятся положить под камень с горы Ржип, под камень, отколотый от огромной глыбы, предназначенной в основание Национального театра.