Годы без войны (Том 2)
- Какой милый, галантный, - сейчас же сказала Надежда Аркадьевна, сияя не столько своим кукольно-безликим лицом, сколько ниточкою жемчуга на шее.
Лия не ответила. Мещеряков тоже, только странно взглянув на жену, медленно направился вдоль выставленных картин и рисунков, с недоумением и брезгливостью, которую он не мог подавить в себе, останавливаясь и разглядывая их.
Он останавливался более не возле картин Ермакова, точнее клякс, квадратов и кубов, заключенных в красивые багетные рамни, что, ясно было ему, было не искусством, а шарлатанством, рассчитанным, как он сейчас же решил про себя, на дураков (на тех дураков, которые, как свидетельствовал о том великий сказочник, признавали на голом короле одежду), а возле рисунков. Мити, которые все были о мертвецах, гробах, могилах и орудиях убийства (и со следами крови) из разных эпох, но которые по всей омерзительности впечатления, оставляемого ими, он видел, были выполнены в том реалистическом плане (или манере, или еще каклибо, как сказали бы теоретики), что о них нельзя было сказать, что это шарлатанство или что-то сенсационное, но что это есть искусство, вызванное каким-то необычным, может быть, даже больным воображением художника. "Странно, - думал Мещеряков, переходя от одного мертвеца к другому и к виду братских могил, то есть к тем зарисовкам, где особенно выразительно была показана насильственность смерти, принятой этими людьми, - что может стоять за всем этим? Кто, с какой целью и для чего рисовал это?
Это же труд, адский труд", - думал он. Для чего Ермакову нужно было выставлять это - мысль такая придет Мещерякову позже; но теперь его все более тянуло посмотреть на художника, взявшегося нарисовать эти страшные рисунки, и поговорить с ним; Мещерякову, пожалуй, единственному, кто был здесь, представлялось, что существовал какой-то хотя, может быть, и болезненный, но смысл в этой выставленной галерее мертвецов и окровавленного оружия, и он, несмотря на настояния жены идти к чаю (пойти к Куркину, как надо было толковать), куда Родион Ермаков уже пригласил их, пошел к Мите, чтобы поговорить с ним.
- Вы извините, - сказал он Мите, представившись ему (и представившись Лукашовой, которая стояла тут же и, как он понял, кем-то близким доводилась Мите), - но я потрясен вашими рисунками. Потрясен, во-первых, мастерством, во-вторых, темой.
Откуда у вас эта мистика, у вас, молодого человека? - сказал он.
- Это не мистика, - возразил Митя.
- Тогда что же?
- Эскизы к моей будущей картине, - неохотно ответил Митя, очевидно повторяя то, о чем уже не раз говорил здесь и чего, как видно, не понимали или не хотели понять те, кто спрашивал. И он с недоверием посмотрел на Мещерякова.
Но Мещеряков снова спросил его:
- Что же может выражать собой подобная картина?
- Страх и ужас.
- Страх и ужас чего?
- Того, что люди делают над людьми, нападая и убивая друг друга. Ужас войн и отвращение к этому бессмысленному, бесчеловечному и жестокому делу. - Как ни казалось Мите, что то, что он говорил, было бесполезно и не нужно и что слова опять могли только повиснуть в воздухе, но что-то все-таки заставляло его отвечать Мещерякову, и этим что-то была та неподдельная заинтересованность, с какою Мещеряков обращался к нему.
- Я историк, и я вижу: мечи и секиры на ваших рисунках взяты как будто прямо с Куликова поля, ружья и пушки - из Бородинского сражения, а пулеметы, винтовки и автоматы...
- Да. Но не только в том значении, как вы полагаете, - прерывая его, сказал Митя. - Если у вас есть время и если вы действительно хотите послушать, я могу рассказать вам о своем замысле. - И, видя по Мещерякову, что тот готов послушать его, начал рассказывать, как он хотел ужаснуть людей земли теми их злодеяниями, происходящими от бесконечных войн, которых можно просто, по здравому рассудку поняв их, избежать.
Митя ясно представлял себе то, о чем говорил. Но для убедительности, он чувствовал, надо было рассказать о себе, то есть о той своей родословной, насколько всякий деревенский человек может помнить ее, по которой выходило, что каждое поколение мужчин в его семье (как и во всякой другой деревенской семье, добавлял он) непременно участвовало в войне и непременно либо кто-то погибал, оставляя сирот, либо приходил инвалидом, лишним ртом и только обременял семейство. "Прадед в Крымскую, дед в германскую, отец в Отечественную", - говорил Митя, что, по его мнению, было не главным, а только поясняло все, но что для Мещерякова, впервые как бы с этой точки зрения посмотревшего на народную жизнь (на историю, как он всегда в сравнении любил смотреть на нее), - для Мещерякова важным в Митином замысле показалось именно это, что на долю каждого поколения русских людей выпадала война. Слушая общие рассуждения Мити о безумстве войн и о том, что если это безумство открыть людям, то люди перестанут совершать его, Мещеряков думал, что слова эти были лишь оболочкой, скорлупой, скрывавшей сердцевину, которую Митя лишь по молодости своей и неопытности не может сформулировать для себя. Ему казалось, что он будто присутствовал при постижении какой-то той исторической сконцентрированности трудностей народной жизни, которая рано ли, поздно ли, но должна была в ком-то пробудиться с огромною силой боли и которая пробуждалась теперь в Мите.
- Вы где-нибудь учились? - спросил он у Мити (имея в виду мастерство его).
- Нет.
- Дайте мне ваши координаты, - затем сказал он, не представляя еще, для чего просит их, а испытывая только интерес к Мите. - Вы сейчас живете в Москве?
- Под Москвой, в Одинцове, временно, - торопливо вставила Лукашова, более, чем Митя, уловившая этот интерес его.
- Давайте и одинцовский и пензенский, - добавил Мещеряков и, сунув в карман поданный ему Лукашовой листок с адресом, наклонил голову в знак того, что прощается, и отошел от них, оставив и ее и Митю с тем недоуменным, когда они посмотрели друг на друга, вопросом, в котором было: "Вроде похвалил, вроде взял адрес, а что дальше?"
XX
Войдя в тот кабинет с библиотекою, куда Ермаков приглашал только избранных и только на чай, как он с улыбкою говорил это и где Надежда Аркадьевна, сидевшая с Лиею, давно уже и с беспокойством ждала мужа, Мещеряков услышал следующие слова, произнесенные Куркиным:
- Я говорю ему (речь шла о Мите): молодой человек, две тысячи лет назад миру уже сказано было "не убий", сказано Иисусом Христом, но мир убивал и будет убивать. Будет убивать даже в том случае, если новый Христос, объявившись, опять скажет: "Не убий!" Уж не считаете ли вы себя этим новоявленным Иисусом? - И Куркйн своим тяжелым, похожим на танк лицом сделал то выражение, которое должно было сказать всем, как он относился к Мите и его затее. В сущности же, при первом же взгляде на Митины работы Афанасий Юрьевич понял, что о них не то чтобы нельзя было что-то сказать в печати (он все мерил тем, что могло и что не могло быть гласным и в соответствии с этим могло или не могло прибавить той шумоватой, разумеется с допустимыми возможностями, славы, ради которой и делалось все им и, как поплавок, держало на поверхности его), - сказать в печати о Митиных работах было можно, но э т о было не тем, на что в силу своей репутации он должен был и мог откликнуться. - И что, вы думаете, ответил мне этот юнец? - продолжал Куркйн. - "Как вам будет угодно", - сказал он. Но ведь это, извините, равносильно признать себя Христом! - Тяжелые брови его поднялись, и в открытых глазах еще яснее проступило все его отношение к Мите.
- Вот что из таланта может сделать провинция, - заметил кто-то.
- Да, представьте себе, да, - сейчас же согласился Афанасий Юрьевич, повернувшись лицом к говорившему и мельком и пронизывающе (во время этого поворота) бросив взгляд на вошедшего Мещерякова.
Куркину дано было понять тотчас же после знакомства с Мещеряковым, что доцент хочет сблизиться с ним. Цель сближения не была ясна ни Афанасию Юрьевичу, ни тому, кто сказал ему это; но вместе с тем было очевидно, что Мещерякову что-то надо, и потому Куркйн таким пронизывающим взглядом встретил его.