Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
«Пусть… Отец был бы доволен».
Саша не успел заснуть — в окно раздался негромкий стук. Заскрипели половицы под тяжелыми шагами, Игнат Егорович вышел за дверь. В сенях послышались приглушенные голоса.
— Тихо, тихо, не буди… Что-нибудь подкинь на лавку. Переночую — утром в село…
Голос позднего гостя, вошедшего в избу, был знаком Саше.
— Ты откуда, Павел? — спросил Игнат.
Саша догадался, что это Мансуров, из райкома, он иногда заходил к ним при отце.
— Откуда?.. Да все оттуда же. По поручению бюро пришлось прокатиться в Сташинский сельсовет. Проверял готовность к сеноуборке. Под дождь попал, промок до нитки и высохнуть уже успел… — Гость стукнул снятыми сапогами, не переставая недовольно ворчать: — Старика бухгалтера Фомичева из госбанка в толкачи записали. Комелевские порядочки никак не выдохнутся…
Саша насторожился. Тон, которым были произнесены последние слова, не обещал ничего хорошего. Саша ждал, что Игнат Егорович возразит, обидится за отца — он честный человек, должен возразить, — но он не возразил.
— А что ж ты хотел от Баева? — произнес Игнат Егорович тихо. — Одна выучка. Комелев-то хоть с крепким характером был мужик. Сравнить с ним — такие Баевы жидко замешаны.
— По-старому рассылаем толкачей. Только для стеснительности вывески меняем. До Комелева звали — уполномоченные, при Комелеве скромненько — представители, нынче еще красивее — политинформаторы. Худые штаны как ни выворачивай — дыры останутся. Над каждым председателем, почитай, по толкачу сидит. Погоняют… Ты куда думаешь меня положить?
— Возьми лампу, посвети мне. В сенях постель достану.
Свет за занавеской исчез. Саша лежал, боясь пошевелиться. Где-то под печкой боязливо заскреблась мышь. У порога в бадью из рукомойника капала вода, каждая капля — легкое всхлипывание.
И раньше от отца приходилось слышать, что в районе трудная жизнь, полно непорядков, но Саша и подумать не мог, что в этих непорядках повинен он, отец!
Пригоршня земли, взятая из-под плуга; непривычно мягкое, чуточку торжественное лицо. Разве это можно забыть?
Суровый взгляд, дрогнувший голос: «Над бедой не смеются…»
А его «на красивой земле красивая жизнь»!
Вот он каков, отец! Как они смеют? Разве они лучше знают его? Со стороны глядели. Раз-два рассудили, просто и быстро.
Саша сжимал кулаки и всем телом каменел от ненависти.
Робко скреблась мышь, размеренно всхлипывали падающие капли. Спал дом, кругом — полный покой… Да не приснилось ли все это? Один голос слегка раздраженный, голос уставшего человека, другой — спокойный, деловитый. Не могло этого быть, не могли так говорить!
Толчок в дверь снаружи показался оглушительным. Разом смолкла мышь, в шуме входивших людей затерялся звук падающих капель.
По занавеске проползли тени. Зашуршала раскинутая на лавке постель.
Саша, задохнувшись от волнения, приготовился слушать.
На этот раз, продолжая разговор, проходивший в сенях, заговорил вполголоса Игнат Егорович, и, кажется, он защищал отца.
— Человеческие качества?.. Да в них ли дело? Комелев, слава тебе господи, имел эти качества, не пожалуешься. Честный, прямой… За то, чтоб хорошее людям сделать, на все готов, хоть с любого обрыва в воду… Плохо, если руководитель не имеет этих человеческих качеств, но этого, брат, мало.
— Общие слова.
— Вот послушай… Спускают из министерства, из самой Москвы, план. Ну, скажем, посеять столько-то озимой пшеницы. В области прикидывают по районам. В районе — по колхозам. Попадет этот план наконец к нам, то есть к тем людям, которые эту пшеницу сеять должны. А мы видим — климат не тот, земля неподходящая, такая пшеница у нас никак не может расти. Что я должен сделать? Быстро сообщить: так и так, разрешите поправку и план. Хороший руководитель эту поправку быстро поймет, подхватит, дальше передаст, чтоб путаницы не было. Плохой — упрется, начальству-де не возражают. Хороший руководитель на две стороны слышит. Плохой туг на одно ухо: что сверху прикажут — на лету схватит, что снизу посоветуют — не доходит. Вот оно, качество-то… Тем и плох Комелев, что, как ручей по весне, все в одну сторону нес — сверху вниз. Людей любил, добра им желал, а не доверял. Часто случается — кого любят, тому не доверяют.
Зашуршала постель — должно быть, гость укладывался спать.
— А скажи, — подал голос Мансуров. — Вот если бы тебя спросили, что мешает подняться району? Вопрос огромный, даже слишком общий… Ты бы сумел хоть что-нибудь посоветовать? А?..
С минуту молчали. На другой половине избы заворочался, всплакнул во сне ребенок.
— Да, — произнес Игнат Егорович, — что-нибудь сказать смог бы. И это что-нибудь, как умею, пробую делать у себя в колхозе.
— Интересно. — Шуршание постели затихло, гость прислушался.
— Я бы перетряс планы, которые к нам приходят из области.
— А точнее…
— Наши места созданы для того, чтоб молоко рекой от нас текло. Заливные луга какие! А суходолы!.. Да наши суходолы стоят южных заливных лугов. На траве — молочный скот, на картошке свиноводство да еще лен. Вот наш талант! А район наш считают зерновым, долбят планами: сейте хлеб, сейте хлеб! Он не растет, гибнет осенью от дождей… Уж и так скота-то держим — надо бы меньше, да некуда, но и его прокормить не в силах. А отава — какое богатство! — гниет, попадает под снег. Да при желании мы бы вдвое, втрое скота кормить могли! Талантами земли не пользуемся. Верим не своему глазу, не совету колхозника, а бумажке, пришедшей сверху. Планы перетряхнуть — вот бы что я подсказал нашим руководителям. Да и подсказывал Комелеву. Он слушал, иногда молчал, иногда возражал: «Так-то, мол, так, да план корежить нельзя».
— Драться за это надо, — задумчиво проговорил Павел Мансуров.
— Да, надо… Только вот бить не знаешь кого. Иногда на собрании размахнешься — хлоп! Глянь — в воздух попал. Нет противника. Никто не виноват.
— Надо драться…
На этом разговор кончился.
Поскрипывая половицами, Игнат ушел на свою половину. Второй раз застонала кровать — лег к жене.
Саша, расслабленный, разбитый, глядел в темный потолок.
«Как ручей по весне, все в одну сторону нес… Людям не доверял… Подсказывали ему… Неужели все это правда?.. Ложь! Не может быть!.. А какой смысл им лгать? А вдруг обидел их чем отец? Обиды-то не слышалось в их голосе… Драться надо… С кем? Если б жил отец, то с отцом? Да что же это такое?!»
Боясь пошевелиться, холодея от одной мысли, что его могут услышать и догадаться, что он не спал, Саша заплакал. К ушам, щекоча их, потекли слезы. Чтоб не всхлипнуть, не застонать, он до хруста сжимал зубы. Кровь размеренно била в виски: «Отец! Отец! Отец!..»
Даже когда хоронили отца, не было так тяжело Саше. Отец умер, исчез, по осталось после него самое хорошее — память о нем. Теперь нужно хоронить последнее — эту хорошую память. Ничего не осталось! Жил и нету, нечем вспомнить. Невозможно это! Нельзя согласиться! Страшно! Быть ничего не может страшнее!
Тупо стучала кровь. Саша глотал слезы.
А за занавеской шуршал на тюфяке, набитом сеном, Павел Мансуров. Несколько раз чиркал спичкой, закуривал, освещал занавеску. Ему тоже не спалось, он тоже был чем-то обеспокоен.
Только из другой половины доносилось негромкое размеренное похрапывание хозяина. Он сразу уснул, он спокоен.
Это похрапывание вызывало у Саши неприязнь, почти ненависть. «Спит… Что ему… Не буду у него работать… Уйду…»
7Первый намек старости не в седых волосах, не в лишней морщине на лбу, не в одышке после крутой лестницы, а в том, что человек начинает оглядываться на свое прошлое, иной с огорчением и тоской — потеряно время, другой с равнодушием — жил как все, ни за что не стыдно, третий с удовлетворением — не попусту топтал землю, оставил след.
Павлу Мансурову тридцать пять лет, в черных кудрях еще не пробился первый серебряный волос, и неизвестно, скоро ли пробьется; правда, смуглый лоб тронули морщины, но легко, да и что за беда — лишняя морщина на мужском лице. Мансуров вынослив, крепок, его сильное тело порой начинает тосковать за канцелярским столом… Далеко до старости!