Три мешка сорной пшеницы
— Продолжайте, Иван Васильевич. Внимательно вас слушаем, — произнес Чалкин.
— Так вот… — продолжал Бахтьяров глуховатым голосом. — Не нужно быть пророком, чтоб понять — новый год для нас будет уже мирным годом. А значит, сейчас мы должны готовиться к мирной жизни.
— Разве для этого нужна какая-то особая подготовочка? — ласково спросил Чалкин.
— Нет, не подготовочка, — твердо ответил Бахтьяров. — Придется менять весь образ жизни. В войну жили одним — выстоять, выжить сегодня, сейчас! Кто сомневается теперь, что выстояли?! А раз так, то думай о будущем, о том урожае, который вырастет в конце следующего года, не будь врагом самому себе.
— А посему?… — подкинул Чалкин.
— А посему — сменим педали, товарищ Чалкин, не станем выжимать из колхозов последние силы, побережем их.
— Инте–ре–есно! — протянул Божеумов. — Эт–то выходит, что лозунг: «Все для фронта, все для победы!» — уже снят с повестки дня?
Узкое лицо Кистерева при звуке голоса Божеумова дрогнуло, он уставился, но не на Божеумова, а куда–то мимо него, вдаль.
— Пока нет, товарищ Божеумов, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не готовиться к тому дню, когда фронт, как таковой, перестанет существовать, наша победа окажется свершившимся фактом, а военный лозунг сам собой снимется.
Божеумов нетерпеливо дернул навешенным сапогом:
— Вот когда он снимется, когда будут поставлены новые лозунги, тогда и начнем по–новому действовать. Пока что не снят!
У Кистерева топкие губы в брезгливом до страдания изгибе. Бахтьяров же, но шевелясь, раздвинув локти в стороны, тяжело опираясь на колени, изучающе, в упор разглядывал Божеумова. В маленьких, упрятанных глазах мерцала колючая искорка.
— Пока не подстегнут вожжой… Хороший конь сам выбирает дорогу, не ждет понуканий. А может, вы не верите и близкий конец войны, Божеумов?
Божеумов снова пнул сапогом воздух:
— Верю в конец, жду его, но боюсь, как бы при виде этого близкого конца мы не расслабились, не раскисли благодушно.
— Вы видели наш район, Божеумов?
— Да уж видел, во всей, так сказать, обнаженности.
— Так о каком расслаблении речь, Божеумов? Расслабляют силы, когда они есть. А нам бы здесь, Божеумов, сохранить сейчас остатки сил. Их очень мало, Божеумов! Неужели не заметили?
Божеумов решительно скинул ногу с колена, собирался ринуться на Бахтьярова, но Чалкин перехватил его:
— Минуточку… Иван Васильевич, дорогой, что вы говорите, все верно, но это, извиняюсь, общая стратегия. Опустимся–ка пониже. Двиньте–ка нам конкретные предложения, а мы послушаем.
— Согласен, слушайте… Вы сделали свое дело — нашли в районе какой–то хлеб…
— Мало. Ой, мало! — пожаловался Чалкин. — Не того от нас ждали.
— Мало. Но я буду требовать от области, чтобы и это малое осталось у нас.
— К–как?! — удивился Божеумов.
— А вот так: отымете и это — окончательно подорвете район. Богатейший район, когда-то бывший житницей области.
— Тэк, тэк, тэк!… — Чалкин даже встал и снова сел. — Что же это получается, дорогой Иван Васильевич? Мы же сюда приезжали не ревизовать, мы сюда за хлебом приезжали… Да! Для страны. А уедем с пустыми руками. Нас не похвалят, да и вас по головке не погладят.
— Вот поэтому–то я к вам и обращаюсь: давайте встанем плечо в плечо и будем защищать район. Крайне необходимо!
— То есть сядь, дорогой товарищ Чалкин, на одну со мной скамеечку?
— Не хотите?
— Да уж признаюсь откровенно: большого желания не испытываю.
На тяжелое лицо Бахтьярова легла тень.
— А вы задайте себе вопрос, — проговорил он, — почему я горю желанием помочь этому обессиленному району?
— Хе–хе! Не меня, а вас поставили к печке дрова шевелить. Приходится.
— Я ведь мог пошевелить да сказать: не разгораются дрова и не разгорятся — тяги нет. Но вот хочу все-таки влезть в печь с головой, исправить тягу, растопить, чтоб грело всех, и вас в том числе. Помогите. Не мне — району. Вас ведь тоже, как и меня, послали сюда… дрова шевелить.
— Да очнитесь вы, товарищ Бахтьяров! — холодно, не без пренебрежения одернул его Божеумов. — На что вы нас толкаете? Мы же шутами гороховыми выглядеть будем. Приехали с заданием взять у вас хлеб, приняли для этого ряд решительных мер, вплоть до того, что привлекаем кой–кого — того же Глущева хотя бы — к судебной ответственности. За что? Да за укрытие пшеницы! Теперь эту пшеницу оставить, где лежала? Нас же спросят: что это вы одной рукой отбираете, другой отдаете, караете и по головке гладите — несерьезно, шутовство какое-то!
— Верно, — не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. — Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее.
На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего — какого–то чуда.
Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов:
— Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь.
И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился:
— Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо…
И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, — остановившиеся глаза, в них отчетливое: «Эй, детка! Эй! Не шали!»
— Иван Ефимович, — обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, — неужели вы не поняли?…
— Чего, голубь?
— Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы — нет? Ну, Божеумов не понял — не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится — враг! Где тут понять…
— Не зарывайся, Тулупов! — бросил Божеумов.
— А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал.
— Похоже, яйца курицу учат, — сдвинул в усмешечке морщины Чалкин.
— Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю…
— Какую, золотко?
— Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или…
— Или?… Договаривай, детка.
— Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться — пусть еще хуже будет.
— А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести.
— Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как–нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам–то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее — на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните — он большим пожертвовал.
Лицо Чалкина стало прозрачно–восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности.
— Не трогай моего сына, паренек, — сказал он.
— Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им — лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: «Верно живу»?
— Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, — чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов.
— Конечно, нечего! — подхватил Женька. — Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… — Женька указал на Кистерева. — Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил.
— Я ем–му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник–как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь — извиняюсь!