Правда
Феликс Эдмундович терпеть не мог русских и русский фольклор; тем не менее жил он в полном соответствии с русскою поговоркой «на Бога надейся, а сам не плошай». В ожидании знака от Провидения он вовсе не собирался сидеть сложа руки и купаясь в роскоши. Имелась масса всяких дел, которые необходимо было уладить. Первоочередным из них ему представлялась ликвидация потенциального конкурента — того самого мебельщика Шмидта, морозовского родственничка. Шмидт активно участвовал в попытке революции и пытался уже претендовать на первые роли. Этого допустить было нельзя.
В деле имелись две трудности: во-первых, Шмидт после разгрома восстания сидел в Бутырках, а во-вторых, строгости в России в тот момент царили такие, что Феликсу Эдмундовичу никак невозможно было туда приехать нормальным образом, даже с фальшивыми документами и в какой-нибудь эксцентричной бороде. Но он привык решать проблемы по мере их поступления; не задумываясь покамест о проникновении внутрь тюремных стен, он нашел остроумный способ переправиться в Москву. И вскоре между ним и некоторыми товарищами состоялся разговор, который мог показаться постороннему слушателю довольно странным.
— Женский труп лучше; в нем меньше весу.
— Да они все у меня одного весу.
— Все-таки с дамским трупом лежать приятнее.
— Кому как.
— Гриша, привяжи свой дурацкий язык на веревочку. А может быть, детский?..
— Довольно споров, дети мои, — сказал Феликс Эдмундович, — на какой легче сделать документы, такой и кладите.
Он лежал на дне глубокого гроба, скрестив на груди руки, и глаза его со спокойной кротостью глядели в потолок. Гроб был с дырочками для проникновения воздуха, с двойным дном; поверх Дзержинского укладывали покойника. Надежда Константиновна все мялась, не решаясь задать какой-то вопрос; наконец не выдержала и спросила, смущаясь:
— Товарищ Железный! А ежели вам чего-нибудь... Дорога-то долгая.
— О чем вы, товарищ Минога?
— Об удовлетворении естественных потребностей, — пояснил Богданов: он тоже вспомнил о Баумане.
— Настоящий революционер может целый месяц не иметь никаких потребностей, — отрезал гневно Феликс Эдмундович, — а ежели они возникают, их должно уметь обуздывать силою духа.
— Дело хозяйское, — сказал Ленин. Но инженеры Красин и Кржижановский все-таки решили не полагаться на силу духа и снабдили гроб специальными устройствами...
Путешествие было ужасно; но все когда-нибудь заканчивается. В начале февраля 1907-го Дзержинский восстал из гроба уже на конспиративной квартире одного из сочувствующих большевикам москвичей, по чьему адресу был направлен труп, принадлежавший, ежели верить документам, семнадцатилетней племяннице адресата, расставшейся с жизнью в Женеве в результате несчастного случая. («Что-то они в этой Женеве как мухи мрут», — замечал один таможенный служащий другому, впрочем, без особого любопытства.) Освобожденный из дубового плена Феликс Эдмундович и сам был похож на труп: иссиня-бледный, с ввалившимися ребрами и щеками, обросший щетиною. Он съел за один присест целого поросенка и бараний бок с гречневого кашей; ванной же комнатою хозяева квартиры не решались пользоваться в течение полугода после получения страшной посылки. Но все это были пустяки, не стоящие упоминания.
Переехав на отдельную квартиру, приведя себя в божеский вид и обзаведшись гардеробом, Дзержинский начал делать круги вокруг Бутырской тюрьмы. «Надо будет посидеть тут как-нибудь», — думал он, глядя на эти мрачные стены. Он был убежден, что тюрьма полезна: она очищает душу, закаляет волю и успокаивает страсти; частенько он, наскучив волею, садился в какую-нибудь тюрьму или отправлялся в каторгу вместо своих двойников (тем самым лишая их причитавшегося жалованья), хотя, конечно, совокупный срок его пребывания в заключении не составлял и двадцатой доли того, что приписывала ему молва. Можно было, конечно, сесть в Бутырки и там спокойно разделаться со Шмидтом. Но нашелся иной способ, менее трудоемкий. «Провидение, как всегда, на моей стороне, судьба моя ведет меня!» — сказал себе Дзержинский, когда навел справки о людях, составлявших в ту пору тюремное начальство.
— Скажите, дорогой господин Шелыгин, часто ли гости посещают вашу тюрьму?
— Очень редко, — отвечал Шелыгин (то был не комендант Бутырок, но один из его заместителей, чиновник, обладающий достаточными полномочиями.)
— Даже если говорить о людях вашего общества?
— А что вы называете моим обществом? Моих узников?
— О нет! Я зову вашим обществом, дорогой господин Шелыгин, общество, членом которого вы состоите.
— Состою, — пробормотал Шелыгин, — я состою в обществе?
— Ну конечно, я говорю об обществе, в котором вы состоите, — повторил Дзержинский с полным бесстрастием. — Разве вы не состоите членом одного тайного общества, мой дорогой?
— Тайного?
— Тайного или, если угодно, таинственного... Так вот, в этом обществе существует обязательство, налагаемое на всех комендантов и начальников крепостей, являющихся членами ордена.
— Но я не комендант! — сказал Шелыгин, побледнев.
— Не до тонкостей, — отмахнулся Дзержинский. — Короче говоря, я — духовник ордена.
И он продемонстрировал изумленному Шелыгину тайный знак ордена иезуитов. Разумеется, Феликс Эдмундович не только не был высокопоставленным лицом ордена, но и никогда к нему не принадлежал в строгом смысле этого слова, а знак выдумал только что. Но он — тонкий психолог, знаток и ловец человечьих душ, — предполагал, что Шелыгин, который в далекой юности, ведомый романтизмом, вступил в орден, но давным-давно позабыл о нем и, наверное, надеялся никогда больше об иезуитах не услышать, будет так ошеломлен, что подчинится не рассуждая. И он не ошибся. На лице Шелыгина была написана испуганная покорность.
— Живо проведите меня к заключенному Шмидту! — приказал Дзержинский.
— Вы намереваетесь устроить ему побег? Но ведь его и так на днях должны выпустить на поруки...
— Повинуйтесь не рассуждая, сын мой.
С этими словами Дзержинский опустил руку в карман сюртука; пальцы его сжимали скальпель. А меж тем юный Николай Шмидт никогда и в мыслях не держал намеренья становиться царем; он с неодобрением относился к этой эксцентричной идее Саввы Тимофеевича и свято верил в диктатуру пролетариата...
4— Катюша, я так счастлива!
— Ах, Лиза, и не говори! Как это чудесно, что мы с тобой одновременно встретили таких прекрасных и благородных мужчин! И что это случилось именно теперь, когда мы так горюем по брату и нуждаемся в поддержке и участии...
Тут сестры и наследницы покойного Николая Шмидта — Екатерина и Елизавета — кинулись друг дружке в объятия; они целовались, плакали и смеялись одновременно. Потом Екатерина (старшая) проговорила:
— Он у меня такой... такой... это самое благородное и любящее сердце.
— И мой.
— Добр, красив, умен; души во мне не чает.
— И мой тоже. Заметь, Катя: в наше время, когда мужчины так развратны, он не пытается домогаться близости, а благоговейно ждет дня свадьбы. Он даже не поцеловал меня ни разу... а я, признаюсь тебе по секрету, была бы не против...
— Нехорошо так говорить, — укорила Екатерина. Она и сама была бы не против того, чтоб ее возлюбленный проявлял меньше уважения и больше необузданной пылкости, но не хотела говорить об этом. — Свадьбы непременно сыграем в один день?
— О, непременно!
— Жаль только, что у него такая нелепая фамилия, — сказала Екатерина с легким вздохом.
— Что ты, милая! — возразила младшая сестра. — Ничего не вижу нелепого в фамилии Андриканис. Мне с моим возлюбленным повезло куда меньше. Ну что за фамилия — Таратута?
— Ничего не поделаешь, — сказала Екатерина. — Но когда же я наконец увижу твоего Виктора, а ты — моего Колю? И мы познакомим их друг с другом? (Всякий раз, как сестры намеревались это сделать, то у г-на Таратуты, то у г-на Андриканиса оказывались чрезвычайно важные и неотложные дела.) Может быть, завтра?