Сигналы
Окунев тоже все понял, но у него быстро образовался профессиональный барьер: жалел он всех, но как-то вчуже. На путях волонтерства, благотворительности и прочего спасения на водах ему встречались всякие чудеса – например, Ратманов; но Ратманов давно исчез, и Окунев не думал, что им еще доведется свидеться.
Медицина еще не описала странный синдром, для которого характерны – всегда в связке – любовь к аббревиатурам, проповедям и телесным наказаниям. Может быть, чем-то подобным страдали идеалисты из числа большевиков. Сектант Тяпкин из Барнаула, народный поэт, часами наговаривал свои проповеди на магнитофон, а свою резиденцию в летнем лагере называл БАЛЕРИНА – Башня Летняя Резиденция Игнатия Начальника; народный поэт Давыдов создал ПОРТОС – Поэтизированное Объединение Теории Общенародного Счастья, – где совместно возделывали землю в Подмосковье, а нарушавших устав пороли с их полного согласия. Там предписывалось не просто писать стихи, но по возможности и говорить ими. Когда ПОРТОС разогнали – уж конечно, не из сострадания к поротым портосам, а из страха перед любым самостоятельным делом, – он получил землю под Харьковом, где дышалось повольней, и создал там поселение СПАРТА – Сельскохозяйственную Поэтическую Ассоциацию Развития Трудовой Активности. Свои поэтические советы людям будущего он издал в пяти томах, в поселении они рекомендовались к заучиванию наизусть.
Ратманов выглядел, конечно, адекватней народных поэтов, но в действительности был куда страшней. Леша впервые услышал его в летнем карельском лагере аутистов, куда несколько раз ездил педагогом. Там Ратманов спокойно рассказывал о проекте поселения для наркоманов, где их можно было бы лечить принудительно по методу «Города без наркотиков», и в этом не было ничего особенного, но экзальтированная питерская девушка стала ему возражать – дескать, Ройзман не лечит, а калечит, поскольку у него приковывают к нарам цепями. Тут глаза у Ратманова нехорошо засверкали, и он произнес громкий монолог о том, что у наркомана нет своей воли, души, имени, что у трех четвертей, а то и девяти десятых населения России нет своего ума, потому что страна жила в крепостничестве и не вышла из него; ясно было, что к обладателям ума и воли, потенциальным крепостникам, Ратманов причислял себя и не прочь был спасти тысячу-другую душ, привлекая их к возделыванию бесконечного российского пространства. Посмотрите на эту землю, говорил он. Обработана едва шестая часть, прочее зарастает мусором и бурьяном, – так же и народ, для которого крепостничество сегодня было бы спасением, коль скоро у людей нет собственной воли к жизни. Возьмите кредитных рабов – это хуже наркоманов: набирают денег, не думая, как расплачиваться, а потом вешаются, как у нас в Сызрани две идиотки, матери-одиночки, оставившие, между прочим, малолетних детей! И что вы будете делать с такими кредитными рабами, спросила экзальтированная, выкупать, может быть? А что же, и выкупать, согласился Ратманов. Деньги у меня есть (действительно были, он крупно поднялся на торговле машинами в девяностые, и нечто в его манерах наводило на мысль о братковском прошлом). Найду этим людям работу, научу любить искусство, а потом, глядишь, буду давать вольную – тем, конечно, кто докажет, что эта воля у них действительно есть. Спорить с ним никто не стал – не из особой деликатности, а скорей из экономии душевных сил; в поселении аутистов и так выкладываешься, а Ратманов, тоже своего рода аутист, был явно не из тех, кого можно переубедить. Окунев больше его не встречал, но хорошо запомнил. Теперь он видел, что у Ратманова все получилось. Он взял давно заброшенную землю в районе Перова, где можно было растить одни корнеплоды, и набрал таких же корнеплодных, темно-коричневых людей, избавив их от долгов, алкоголизма и свободы воли, а взамен получив крепостную власть. Окунев допускал даже, что эта власть была для него не самоцельна – хотя глаза у Ратманова при рассказе об этой утопии горели очень уж нехорошо; можно было поверить, что он и в самом деле радеет о благе Отечества, в котором большая часть населения не знает, что есть зло и что – благо. Но инстинктивное отвращение к этому насилию над чужой, хотя бы и почти отсутствующей волей в анархической душе Окунева было так сильно, что паспорт он отдавал с особенной неохотой.
3
Поселение Иерусалим состояло из пятидесяти рубленых домов, одноэтажных и однотипных, выстроенных на месте покинутой Каргинской. Поисковиков привели в приплюснутую, просторную и плоскую гостиницу – так называли здесь дом для новых.
– Людям же надо посмотреть сперва, – объяснил мужик в тюбетейке, назвавшийся Ратмиром. Таково было его новое имя – от старых все жители Иерусалима отрекались, подписывая купчую крепость.
– Сами приезжают?
– Кто сами, а кого хозяин приглашает, – нехотя сообщил Ратмир. – Меня привезли.
– И что, не могли отказаться? – спросил Окунев.
– Мог, почему ж. А куда мне было? Квартиру цыгане купили, отвезли в Алатарово помирать. Там хозяин нашел, сюда привез. А чего, живем, все есть.
Около некоторых домов копошились ребятишки с самодельными игрушками – большей частью с завернутыми в тряпки пластиковыми бутылками из-под минералки. Это были, надо полагать, куклы. В конце улицы человек десять достраивали деревянное здание с колоннами, похожее то ли на усадьбу обнищавшего барина, то ли на сельский клуб.
– Что строят? – спросил любопытный Тихонов.
– Театр будет. Пока тут играем.
Ах ты, подумал Окунев, у него и крепостной театр. Амуры и зефиры все.
– Поснедать прошу, – сурово предложил Ратмир. – С дороги-то.
Зря палатки тащили, думал Савельев. Тут и ночлег, и обед. Только откуда же сигналы?
– Слыхали вы, самолет тут упал неподалеку два месяца назад? – упрямо расспрашивал он.
– Не видали самолета, – сказал Ратмир. – Куда тут летать, река одна, да рыбы мало. Охота плохая. Грибы разве что, да кто за грибами полетит? Метеорит падал, это да, было.
– Когда? – спросил Савельев в дурацкой надежде, что самолет приняли за метеор.
– Месяца полтора. В тайгу упал. Грохнуло хорошо, поближе – окна бы высадил.
– Это где?
– Километров сотня будет отсюда. Пролетел – ночью светло стало. Да тут часто. Я второй год всего, а говорят, до меня еще два падали.
– И давно тут у вас Иерусалим? – стараясь говорить как можно нейтральней, поинтересовался Окунев.
– Четвертый год стоит.
Ага, понял Окунев. Значит, когда он про это рассказывал как про свою мечту, здесь уже все строилось. А что, не худшее вложение. Выстроил себе город солнца, только отчаявшимся и жить в такой утопии, земля опять же не простаивает.
Две опухшие девушки в венециановских нарядах, в кокошниках, внесли обед: постные щи и картошку в мундире; в центр грубо сколоченного деревянного стола поместили миску малосольных огурцов – «Они сами солят», – и расписную деревянную тарелку с квашеной капустой. Суп был пресен, салат тоже недосолен, а в венециановских девушках была невыносимая кротость людей, которым уже все равно. Тихонов попытался с ними поговорить – привычка собирать факты была в нем неистребима, – но они его словно не слышали.
– Кредитницы, – презрительно сказал Ратмир. Видимо, спиваться в его системе ценностей было благородней – пьяного посещали хотя бы странные мысли и видения, а кредитницы гибли сугубо потребительски.
– Сами приехали?
– Фантина почку продать хотела, а Фьяметта ребенком торговала. На вокзале взяли.
Судя по именам, Ратманов успел посмотреть «Отверженных» – читать их он стал бы вряд ли. А вот «Декамерон» он ради известных деталей читал наверняка – отсюда и Фьяметта.
– И где ее ребенок теперь?
– Ребенка отобрали, в детдом сдали. Хозяин обещал выкупить, если она человеком станет.
Однако, подумал Окунев, какие у него возможности!
– У нас вообще-то мясо есть, – сказал Дубняк. – Давайте вместе покушаем.
– Мясо у нас воспрещено, – гордо сообщил Ратмир. – И вам тут нельзя.