Вспоминай – не вспоминай
Лес рук над зонтиками, покрытыми мокрым снегом, кажется, именно так они приветствовали появление Гитлера. Последняя ниточка вот-вот порвется навсегда, и не будет им ни Вани, ни Коли, ни Сережи…
Впереди всей группы, выпятив огромный живот, совсем юная немочка шлепает себя рукой по животу, кричит:
– Русь! Дизе Русь! Саша-аа! Дизе твоя киндер! – и заливается неудержимым смехом.
Эшелон выравнивается, платформа с немками медленно скрывается за поворотом.
Прощай, Германия!
А эшелон все катится и катится. Вот уже и Польша. На полустанках вымениваем у полячек бимбер на всякую трофейную мелочь. А так сидим тихо вокруг «буржуйки», травим всякую баланду: кто про свою зазнобу, кто мечтает о собственной корове, молодые едут домой жениться. Разговариваем тихо, чтоб, не дай Бог, не разозлить капитана, не нарушить его покой.
За все время пути никто ни разу не видел Лиховола. Как он там обходится с этим… ну… Правда, сержант Погорелин шепотом, чтоб, не дай Бог, не услышали, рассказывал: «Просыпаюсь ночью от какого-то стука. Открываю глаза, вижу: дверь вагона наполовину отодвинута, Лиховол со спущенными кальсонами сидит на самом краешке вагона, задница просто на весу, ординарец держит его за руки. Оправляется, значит. На ходу, значит, оправляется капитан Лихо-вол. Потом ординарец плеснул ему из
котелка вчерашнего чая, капитан с трудом привел себя в порядок, а на нары взобраться не может. Пришлось ординарцу головой упереться в его задницу, подтолкнуть раз-второй… Ноги капитана то и дело соскальзывают, наконец, взобрался».
И снова со стороны капитана ни звука.
Но вот однажды ночью там наверху послышалась возня, шепот ординарца: «Нельзя вам, товарищ капитан. Выспитесь, потом…» И снова возня, такое ощущение, что ординарец борется с Лиховолом. Как это он может себе такое позволить, думаем мы. Пребываем в трепетном ожидании.
Наконец сверху, из-под плащ-накидки, появляется распухшее, с красно-фиолетовым носом, до неузнаваемости испитое лицо капитана Лиховола. На мотив «Мурки» он поет:
Речь держала баба,Звали ее Муркой,Ловкая да хитрая была.Даже злые урки,Те боялись Мурки –Воровская жизнь у ней была…Мы застыли онемевшие. Так и остались с задранными вверх головами. Шок! Услышать такое от самого строгого, самого дисциплинированного – это был шок. Трудно поверить, что такое мог вслух произнести наш капитан, угрюмый, молчаливый Лиховол.
А он улыбчиво выглядывает из-под плащ-накидки, в зубах торчит папироса «Норд». Он желает ее прикурить от мерцающего огонька. На краю нар горит огарок свечи. Перед огарком лежит плоская крышка от котелка с ручкой. Вместо того чтобы перегнуться через нее и прикурить папиросу, капитан упорно тыкается со своей папиросой под ручку крышки. Уже в который раз лезет с папиросой в зубах под крышку, пока сержант Погорелкин отодвигает крышку, освобождая путь к огоньку…
Первый смешок раздался, когда капитан решил снова спеть нам тот же куплет.
Ординарец в поту тянет Лихово-ла в убежище, но тщетно – капитану необходимо общение.
– Друзья! – еле ворочая языком, говорит он. – У меня родился сын! Понимаете, сын! Давайте вместе споем: «Смелого пуля бои-ится, смелого смерть не берет!» – и протягивает солдатам полную кружку ликера.
В Россию добирались больше месяца. Задача младших офицеров заключалась в том, чтобы высокое начальство не узнало, что Лиховол в запое.
Оказалось, Лиховол из побежденной Германии вывез один-единственный военный трофей – столитровую бочку зеленого ликера. В ночной снежной суматохе ординарцу удалось незаметно вкатить бочку на верхние нары, вмонтировать в бочку резиновый шланг. Всю дорогу из Германии в Россию капитан Лиховол лежа откачивал этот ликер в свое нутро.
Потеряв чувство стыда перед рядовыми, с замутненными глазами, в обнимку с солдатами просиживал у «буржуйки», пел свои похабные куплеты, рассказывал про свою Ленинградскую блокаду, про то, как у него во взводе закончилась еда и он посылал в город солдат с автоматами на охоту. (В первые дни блокады такое случалось: тянет по улице лошадка бочонок с водой, из-за угла раздается автоматная очередь, ездовой в ужасе, а вокруг лошади изможденные люди с ножами, топорами уже разделывают животное.) Ну, так вот. Услыхал солдатик невдалеке выстрелы. Кинулся в тот переулок. А там уже заканчивается трапеза. И ему достается только конский член. Но ведь тоже мясо. Он приносит его Лиховолу, заправляет его в ведро, и чем дольше кипятят, тем все тверже и тверже становится отросток…
… И катались на капитане верхом солдатики, издевались… И ничего с этим поделать было невозможно. Катались, подгоняя, как лошадку, на том, одного взгляда которого когда-то боялись.
А вот и Россия.
Август сорок шестого года. Получаю первый отпуск за всю войну и без предупреждения приезжаю в Саратов. Шагаю по до боли знакомой горбатой улочке, ее не узнать – пушистые кроны деревьев перекрывают знакомый пейзаж. Вот здесь впервые я встретил Яну, на этом месте мы с Серегой лежали ночью на снегу в сильный мороз, а вот и дом Яны.
Поднимаюсь на крыльцо, набираю полную грудь воздуха, стучу. Тишина. Стучу посильнее. Наконец слышатся шаги, твердые, уверенные. Распахивается дверь, на пороге стоит капитан. Весь в орденах, на гимнастерке три нашивки: две желтых, одна красная – ранения. Капитан сурово смотрит на меня, я – на него. Его лицо напоминает мне черты какого-то человека, мне кажется, я когда-то его знал. И вдруг капитан спокойно говорит:
– Петр?
– Володя-а?! – и кидаюсь в его объятия. – Добров! Володя? Жив!
Мы долго стоим обнявшись. Молчим.
Сидим за столом, полбутылки уже выпито. Капитан продолжает свой рассказ:
– Разжаловали в рядовые. Воевал. Одно ранение, второе… Вернули звание, дальше – больше. Третье, тяжелое ранение получил при штурме Дойч Кроне.
– Так и я ж там был, – вскакивает лейтенант.
– Да, крепкий орешек… Ну а дальше санбат, армейский госпиталь. Две неудачные операции, – Добров поднимает ногу, – не сгибается. И вот везение -стационарный госпиталь в Саратове.
У меня екнуло сердце.
– Да, удачно, – а сам боюсь смотреть капитану в глаза.
– Списан за непригодность к строевой службе. – Добров затянулся, выпустил дым через ноздри. – Вот так.
О Яне ни слова.
– Понятно-о, – протянул я. – А Яна? Делаю вид, что ничего особенного
не произошло. Но капитан, как я понимаю, живет здесь.
– Яна меня и выходила. После госпиталя мы сразу расписались, – торжественно закончил капитан.
– Понятно-о, – говорю и пытаюсь перевести разговор на другую тему: – А мама?
– Эйжбета умерла – крупозное воспаление легких. Они чуть не замерзли. Яна осталась одна, а тут как раз я…
– Понятно-о, – с трудом выдерживаю его взгляд. – А Яна что, работает, учится?
– Там же в госпитале, старшей сестрой.
– Без образования?
– Почему? Учится. Второй курс медицины. Заочно.
– Понятно-о. Молчим.
– А я проездом, – говорю поднимаясь.
– Не дури! Сядь. – Добров наливает водки. – Ты ведь ничего не знаешь. Яна
была еще девочкой, когда я ее полюбил – пятнадцать лет. Слава Богу, выжил. Ты же перестал писать, а…
Больше не о чем было говорить. Мы чокнулись, пить не хотелось: я влил в глотку полстакана водки, рукавом гимнастерки вытер губы. Хмель ударил в голову, мне стало весело-весело.
– Все правильно, – говорю. И улыбаюсь, знаете, такой немножко вымученной улыбкой. Про свое тяжелое ранение и контузию молчу. Больше недели был в коме.
Добров достает фотографию, на ней он с Яной в загсе. Никакой там фаты или еще чего-то. Просто красивая молодая пара. Правда, Яна грустна, смотрит в сторону, а капитан лыбится.
– У меня на орденских книжках, знаешь, сколько денег накопилось?
– Знаю.