На веки вечные (ЛП)
Донесшийся издалека гул мотора странного грузовика почтальона эхом отозвался от нависших ветвей дуба и кирпичных стен дома пятидесятых годов. Гул... потом остановка... Я знал, что у него есть для меня письмо от Эвер. Я чувствовал это. У меня появлялось странное чувство в животе, когда у почтальона было для меня письмо от нее. В этом не было ничего волшебного или странного. Я просто... знал.
Наконец, грузовик почтальона остановился рядом с моим домом, и Джим высунул из двери свою тронутую сединой голову, залез в почтовый ящик и взял мое письмо, потом порылся в стопке бумаг на коленях, опустил в почтовый ящик ворох счетов, еженедельной рекламы и всякой ерунды, а протянул мне белый конверт. Его карие глаза весело смотрели на меня и моргали. Я спрыгнул с трех ступенек крыльца на подъездную дорожку, подбежал к нему и забрал конверт.
— Каждую неделю, Кейден. Ты и эта девочка, и каждую неделю по письму. — Голос у него был хриплый, глубокий, как заброшенная шахта, и осипший от того, что он курил десятилетиями и, наверное, от того, что выкрикивал приказы во Вьетнаме. На левой руке у него недоставало двух пальцев, а если летом он носил рубашку с короткими рукавами, можно было увидеть блестящую сморщенную кожу там, где его когда-то ранили. Когда ему было нужно поставить коробку на крыльцо, он прихрамывал.
Я кивнул.
— Да, сэр. Одно письмо в неделю.
— Ты увлекся ей?
Я пожал плечами.
— Мы только переписываемся. Просто друзья.
Джим ухмыльнулся одной стороной рта.
— Ах. Ну да. Она хорошенькая, правда? Длинные ноги, нежные руки, все такое?
Меня бесило, что взрослые всегда заводили разговор на эту тему, когда бы ни всплывало имя Эвер.
— Наверное. Да, она хорошенькая. Послушайте, мне нужно...
— Письма не могут заменить настоящего общения.
— Мы просто друзья по переписке, - четко проговорил я.
Он кивнул, в задумчивости кусая щеки изнутри.
— Ладно, — он помахал рукой, — увидимся, Кейд.
— Увидимся, Джим.
Я держал письмо на ладони, смотрел, как Джим уезжает, а потом, вместе с письмом, альбомом и коробкой с карандашами пошел на остановку и стал ждать автобуса. Письмо Эвер лежало поверх альбома между гладкой обложкой и моей ладонью. Я вскрою и прочитаю его позже.
Альбом открылся сам собой, пальцы сами перелистнули страницы, пока не дошли до чистого белого прямоугольника, и потом простой карандаш сам начал двигаться по странице. Появился багажник почтового грузовичка, рука, которая тянулась к почтовому ящику. Пространство начали заполнять детали. Сам грузовичок, расплывчатый, смазанный, оставался на заднем плане, а рука и предплечье проявлялись все четче, отчетливее. Вены на руке, узловатые костяшки, седеющие волоски на тыльной стороне ладони и пальцах, нечеткие очертания писем, зажатых в руке.
Низкий шум дизельного мотора дал понять, что приехал автобус, и я сел, заплатил за проезд и нашел свободное место в середине, у окна. Автобус набрал скорость, неумолимо направляясь вперед, и я смотрел, как за окном расплывается дорога, а в руках у меня был альбом с рисунком руки Джима.
На сердце у меня был камень, в животе все скрутилось.
От остановки до больницы мне пришлось идти еще около мили, и я едва переставлял ноги. Я зашел в дверь, прошел мимо стойки регистрации к лифтам. Когда двери закрылись и лифт взмыл вверх, я едва мог дышать. Когда я моргал, глаза казались тяжелыми, твердыми и мокрыми.
Я едва дышал, добравшись до палаты 405. Папа сидел на стуле рядом с маминой кроватью, там же, где и всегда. Он склонился над ней, уткнувшись лицом в колени, одной рукой сжимая ее руку. Ее ладонь лежала у него на затылке. Ее указательный палец подрагивал.
Я остановился в дверях, наблюдая за интимным моментом. Я понимал, что мне не следовало быть тут, знал, что это так, но не мог отвести глаза.
— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
— Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, — попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, — мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
— Красиво.
— Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
— Это... красивая утка, — она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. — Кря.
— Кря, — у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
— Кря, Эйдан. Кря.
Папа нахмурился.
— Кря?
Я кивнул, как будто он понял.
— Кря.
Мать засмеялась, но смех перешел в кашель, слабый и тихий. Папа смутился. Мамина рука соскользнула с папиной головы, упала ему на плечо, и ее палец переплел мой мизинец.
— Я люблю тебя, Кейден Коннор Монро. Всегда рисуй. Искусство прекрасно. И ты прекрасен.
Я покачал головой, разгадав в ее словах прощание.
— Нет, мама, нет. Ты прекрасна. Ты — это искусство.
Она улыбнулась мне, сжала мой мизинец своим указательным пальцем, и я сжал в ответ. Ее взгляд устремился от меня к отцу. Она высвободила свои руки из его рук и подняла ладонь к его лицу. Это было нечеловеческое усилие.
Мама ничего ему не сказала, ни слова, но я услышал все. Это была поэма, то, как она смотрела на него. Тогда я понял, что когда-нибудь нарисую это выражение в ее глазах, и это будет величайший мой шедевр. Но тогда я не мог этого сделать. Я бы не справился.
В заднем кармане у меня было письмо Эвер, согнутое и помятое от того, что на нем сидели, в руках альбом, а за правым ухом — карандаш. Я чувствовал, что выхожу из своего тела. Это был не я, меня тут совсем не было, я был просто сознанием, без тела, без одежды, без печали или сожалений, и я смотрел, как любящий взгляд матери встречается с отчаявшимися, заплаканными глазами папы и тает, тает.
— Джен, — всхлипнул папа
Ее глаза стали пустыми, безжизненными, там ничего не было, ни ее, ни жизни, ни печали. Ее последние слова были беззвучными, они предназначались отцу. Ее мужу. Я смотрел, как папа осознает, что ее больше нет. Его плечи затряслись, сильные, мускулистые, и все же такие хрупкие.
Потом, как будто раздался взрыв, он вскочил со стула, который со звоном упал на пол, двумя большими шагами пересек палату, и его кулак изо всех сил врезался в деревянный дверной косяк. Косяк треснул, дерево раскололось в щепки, штукатурка раскрошилась. Потом он оперся о косяк, а из разбитого кулака текла кровь.