Над пропастью
Она нервно вздрогнула и отшатнулась назад, словно боясь дотронуться до какой-то гадины; лицо ее конвульсийно передернулось от боли, глаза остановились неподвижно, она словно замерла. Вся фигура моей неожиданной спутницы, ее нервный, полный непоследовательности разговор, ее скрытое горе произвели на меня очень тяжелое впечатление.
С ней, в этом tête-a-tête [2], невольно становилось жутко, но вместе с тем мне было ее жаль.
Поезд остановился. Я хотела было выйти из вагона и пройтись по платформе, но дама остановила меня упавшим голосом:
— Не уходите, мне одной страшно.
— Не хотите ли, я прикажу подать воды? — спросила я.
— Не нужно. Merci. Пройдет.
Поезд, постояв минуту, помчался дальше.
Дама пересела между тем на мой диван, отрезавши мне путь отступления, и начала гладить по моей руке.
— Да, это правда, вы очень молоды, — начала она более мягким голосом, — но это еще лучше: меньше испытаете неудач, разочарований и этой сиротливой непригодности, да, это лучше, право, так! Я была тоже молода, изнежена, глупа; мои юные годы текли между пошлой болтовней, нищенским остроумием, гнусными интересами мелочей личной жизни, и я бы осталась глупой кисейной барышней, а потом и барыней, произвела бы глупых детей для поддержания глупого рода; но мне встретился один писатель… умница, какого вы никогда не увидите: они теперь вывелись и долго еще не появятся, потому что в этом тумане ничего путного не родится. Он, этот редкий человек, открыл мне всю бездонную пропасть нашей пустой жизни, объяснил, во что обходится наше ненужное существование, сколько на него труда идет, и я стала противна сама себе. Вы еще сами себе не опротивели?
— Нет, — отвечала я робко.
— Самомнение — и только! Впрочем, в ваше ничтожное время всякое ничтожество о себе много думает, а я так возненавидела себя, уразумела, что дура и что составляю бремя, а потому и не захотела быть лишней, не захотела даром коптить небо за счет других тружеников. Я начала учиться, во мне он открыл способности и таланты… Понимаете? Он! Великий ум и необычайное сердце! Вы бы у ног его должны были лежать ниц!.. Да чего вы улыбаетесь, невежественный скептик? Именно, — у ног и ниц! И он во мне признавал талант, а ваши бездарности, кропатели от хамской литературы, наемные виршеплеты на всякие полицейские случаи не признают… Ха-ха-ха! Но довольно об этом, довольно, ни слова!
Дама сильно дернула меня за руку и сдавила ее.
— Ой, больно! — невольно вскрикнула я и попробовала высвободить руку; я уже жалела, что не перешла на станции в другой вагон: меня забирал страх, что я имею дело с ненормальным человеком.
— И это больно? — удивилась дама. — Какая же вы жалкая бабочка! Вы не знаете еще, что такое тоска? Это, когда человек ищет смерти, а ему мешают… Боже сохрани! Я не желаю, чтобы вам кто-нибудь помешал умереть!
— Я и не собираюсь, — попробовала я улыбнуться, но, вместо улыбки, вышла только гримаса.
— Напрасно! Напрасно! Всякий всегда, в каждую минуту, должен быть готовым к этому торжественному, к этому лучшему и самому разумному моменту нашей жизни… Прервать существование, не мыслить, не страдать — восторг! Я, спустя долгое время, встретила того человека, о котором говорила, но он был уже сед, кашлял и ходил в рубище и все пил. У меня сердце обливалось кровью, а он досадовал на мою чувствительность и советовал тоже пить или эффектно выкинуть, как он выражался, последнее коленце в жизни. Пить я не могла, но коленце… c'est le mot! [3] Вы читаете что-нибудь, надеюсь, грамотны? — спросила вдруг неожиданно дама.
— Да, конечно, читаю, — ответила я, обрадовавшись, что разговор переходит с мрачной темы на другую.
— И кем же вы теперь увлекаетесь?
— И теперь есть талантливые писатели.
— Ничтожные пигмеи. Ваше время ничтожных, пресмыкающихся пигмеев, заметьте! А в наше великое время были и великие художники слова. Мы увлекались Тургеневым, Некрасовым, Толстым, Гончаровым, Достоевским, Щедриным, Добролюбовым, Михайловым, а не мразью; да и эти великие носители духа раздвоились, не справились с ломящей силой невежества и стушевались; но они, по крайней мере, сознав неравенство борьбы и растерявши в ней все оружие, с честью отступили с поля битвы в могилы; а уметь отступить в могилу — великое дело! Один только Толстой захотел примениться к обстоятельствам и начал проповедовать непротивление злу; отказавшись от всех имений в пользу своей семьи, он начал предлагать другим раздавать их имущества нищим; насытившись всласть, начал советовать другим питаться сеном; нажившись и насладившись всем в жизни, начал требовать от других отречения от ее радостей и поклонения одной только смерти. Вы читали его "Крейцерову сонату"?
— Читала, но мне не нравится…
— Что же именно?
— И идея, и грубый реализм содержания…
— Да, когда нож погружается во что-то мягкое… это, должно быть, неприятно, это мне самой тоже не нравится; длящийся момент перехода в другое состояние — это все равно, что неумело, долго рвать зуб… Вам зубы не рвали еще?
— Нет.
— Оттого-то вы этого и не понимаете; но сразу вырвать зуб, после долгой и мучительной его боли, — наслаждение! А ожидание этого момента, когда накладывают щипцы, до того поразительно хорошо и в такое необычное настроение приводит все нервы, что даже неистовая боль унимается… Каково это ощущеньице? А? Восторг! Вот тоже, помните Анну Каренину, — как это хорошо описал граф! Когда она, увидев два приближающихся огненных глаза паровоза, нагнулась, стала на колени и ждала… Какие это великие, недосягаемые обыденною пошлою жизнью моменты! Нужно их пережить, чтобы понять значение высокого! И вот что-огромное, тяжелое толкнуло ее и потянуло… а что потом вот интересно?!
Я дрожала; ужас начинал с каждым мгновением охватывать меня все больше и больше.
Дама пронизывала меня своими темными, стальными очами; в них давно уже светилось безумие и разгоралась какая-то дикая страсть.
— Да, это необычайно интересно, — продолжала она, смотря куда-то напряженно вдаль, — это мне не дает покоя, и я все-таки добьюсь, узнаю… Нужно будет написать драму и выставить ясно перед глупыми зрителями момент этого перехода, чтобы они уразумели, идиоты… А вы меня и драматической писательницей не признаете? — вдруг набросилась моя спутница и схватила крепко меня за руки.
— Нет, признаю, признаю вас за великую писательницу, за первого драматурга, — говорила я дрожащим от волнения голосом и чувствовала, что уже слезы подступают к горлу, — только пустите, пожалуйста, руку, так мне неудобно…
— А! Признаете? Ну, хорошо! — и дама освободила мои руки, но все-таки встать не давала. — Только вот видите, чтобы все это хорошо написать, нужно самой изведать ощущение и узнать эту заманчивую тайну… Вы верите в загробную жизнь?
— Верю.
— Да, это так, это непременно так, я в этом вполне убеждена, потому что без этого наша жизнь и весь этот мир были бы опереточным вздором… Да, потому-то и интересно произвести опыт… Не правда ли?
— Мне как-то нехорошо, душно здесь… пропустите, пожалуйста, меня… — встала я решительно.
— Куда? — спросила дама и тоже встала, заслонив мне дорогу.
— На воздух, на сквозной ветер…
— Неправда! Вы хотите уйти от меня? — дама опять схватила меня за плечо. — Вы боитесь меня или опыта? Отчего вы так побледнели и дрожите?
— Да нет же: мне просто дурно…
— Какие у вас дряблые, однако, нервы! Их нужно укрепить непременно, потому что с дряблыми нервами вы доставите себе одни только терзания и изломаете душу.
— Пустите меня! — крикнула я уже почти нервно, боясь перед ней разрыдаться.
Я услышала свист паровоза и, заметив, что поезд вновь подлетел к какой-то станции, решилась немедленно выйти из этого вагона, но поезд, к моему ужасу, промчался мимо, не уменьшая даже хода. Положение мое становилось отчаянным. Дама несомненно была сильнее меня… Хотя бы кто заглянул, хотя бы пришли проверять билеты. Одно только еще меня утешало, — это то, что, судя по времени и по знакомым местам, мы приближались уже к предпоследней станции, где на десять минут была остановка, а там уже и родной город, а может быть, и на этой предпоследней станции меня ждут… Боже, пронеси только эти двадцать минут!