Фотокамера
Лара многозначительно улыбается. Сегодня она решила помолчать. Далекий режиссер поддерживает ее решение. Близнецы же намерены продолжить истории своих детских лет.
Неправда, Лара, что кроме отца ты была единственной, кому Марихен показывала снимки своей чокнутой фотокамеры.
Верно, Старшой! Мы их видели, когда нам было всего года четыре-пять, а Лара только родилась.
Извини, Таддель, о тебе речь еще впереди.
Я вообще мало чего помню или лишь смутно, будто вижу через матовое стекло, но вот снимки запечатлелись в памяти отчетливо, потому что на чердаке…
Да, мы жили еще на Карлсбадерштрассе; справа от лестницы, под нами, квартировала старая дама, сын которой был какой-то шишкой на радиостанции RIAS или SFB. А внизу, почти в подвале, размещалась прачечная.
Слева от лестницы все было разрушено до самого чердака. Две-три выгоревшие квартиры. На чердаке, под развороченной крышей, торчали обугленные балки, снаружи висела предупредительная табличка. На ней наверняка значилось что-нибудь вроде: «Вход строго воспрещен!»
А совсем внизу, где от пожара ничего не пострадало, поселился хромой столяр. Довольно симпатичный мужик. Я брал у него завитки стружек, длинные, как локоны, которые вошли в моду у молодежи в шестьдесят восьмом году, позднее мы сами носили такие прически, потому что подражали…
Хромой столяр вечно ругался с женой, которая работала в прачечной. Эта прачка была не просто сварливой, она была похожа на настоящую ведьму. Даже мать говорила: «Глаз у нее недобрый, берегитесь!»
Помню, как старая ведьма ругала нас из-за трех дохлых голубей, которых ты подобрал среди всякой рухляди на свалке и подложил к дверям прачечной. Голуби начали разлагаться, зачервивели.
Только представьте себе — и ты, Лара, тоже, — ведьма грозила пропустить нас через раскаленный гладильный барабан. Нас обоих.
Наша квартира на Карлсбадерштрассе, уцелевшая во время войны от пожара, была гораздо просторней, чем в Париже, где мы ютились всего в двух комнатушках, потому что отцу с матерью постоянно не хватало денег и на всем приходилось экономить. Зато теперь отец заработал «Жестяным барабаном» кучу денег, так что мог себе позволить купить для нас и своих многочисленных гостей целую баранью ногу, ездить на такси в город, когда стопорилась работа над романом «Собачьи годы»…
Иногда он шел в кино сразу после обеда…
«Надо отвлечься», — говорил.
Ему действительно приходилось останавливаться, чтобы взглянуть на написанное со стороны.
Во всяком случае, у нас даже появилась домработница, которая присматривала за нами, пока мать учила детей французских оккупантов делать трудные балетные па и стоять на пуантах.
Этого я не помню. А вот квартира была и впрямь просторной, светлой.
Пять комнат, настоящая ванная, длинная прихожая, где мы…
На чердаке, в непострадавшей половине дома, отец оборудовал себе мастерскую с лестницей и теперь уходил к себе «на галерею», как он ее называл.
В нашем районе стояло немало полуразрушенных и обгоревших домов, где, однако, жили люди. Когда во время воскресных семейных прогулок нам попадалась на глаза пострадавшая от войны роскошная вилла с колоннами и башенками, ты, братишка, каждый раз говорил: «Это Жорж сломал!», потому что у тебя любая только что подаренная игрушка, будь то машина, кораблик или самолет, через секунду — трах! — оказывалась сломанной.
Просто мне всегда хотелось заглянуть внутрь, узнать, как все устроено.
Мама называла тебя «испытателем».
А потом умер Ганс, муж нашей Старой Марии, который — прикинь, Старшой! — был лет на десять старше отца, даже больше. Отцу тогда еще сорока не стукнуло, но он уже заслужил такую известность, что, когда он ходил с нами за покупками на рынок, люди глазели на него, оборачивались и перешептывались.
Мы не сразу привыкли к такой реакции.
Вскоре после смерти Ганса Старая Мария, явившись на Карлсбадерштрассе, принялась снимать своей чокнутой фотокамерой наш дом сначала с фасада, потом сзади, а затем выгоревшие изнутри квартиры…
Она занялась этим по настоянию отца. Он всегда добивался своего. Говорил: «Щелкни, Марихен!» — и она щелкала.
Снимала, исполняя все его прихоти, рыбные кости, обглоданные ребрышки и прочее.
Позднее, когда папа уже курил только трубку, я видела, как она фотографировала брошенные повсюду обгорелые спички.
Она снимала даже крошки от его ластика, приговаривая, что у каждой крошки есть своя тайна.
А раньше — помнишь, Лара? — это были окурки от сигарет, которые он сам скручивал, причем каждый окурок был смят по-своему и валялся вперемешку с другими окурками и спичками в пепельнице или в других местах.
Она снимала абсолютно все.
Наверное, тайком даже его какашки.
Вот и я говорю: именно так было с нашим полуразрушенным домом, вокруг которого росли довольно высокие деревья, по-моему — сосны.
Таддель до сих пор не верит, что мы с Жоржем…
Факт остается фактом. Все, что Старая Мария щелкала своей бокс-камерой и уносила в темную комнату, где проявляла пленку, получалось совсем другим, чем было на самом деле.
Поначалу нас жуть брала.
Во всяком случае, когда однажды мы тайком забрались в отцовскую мастерскую, то увидели там такое, что не посмели рассказывать никому, даже маме. Только увидели мы это не на рабочем столе у большого окна, откуда открывался далекий вид, а наверху, на галерее, где на балконе были развешены сплошь исписанные фломастером листы с собачьими именами…
Тут же он прикрепил кнопками фотографии, которые приносила ему из темной комнаты Марихен.
А на них запечатлены картинки, снятые будто совсем в другие времена. Все выглядело так, как когда-то было на самом деле в разрушенной половине дома. Квартиры слева от лестницы были заперты, на дверях висели большие замки, однако отец уговорил консьержа выдать ключи и взял нас с собой, когда попросил Старую Марию снять дом не только снаружи, но и изнутри.
Все, что осталось в квартирах с прежних времен на полу и на стенах, давно превратилось в хлам. Кругом болталась мерзкая паутина.
На потолке зияли дыры…
Через них сочилась вода…
Нам стало жутковато, Пат сначала сдрейфил. Не решался войти вглубь темных квартир. Всюду валялся голубиный помет.
Со стен свисали почерневшие от сажи обрывки обоев, из-под них торчали наклеенные на стену старые газеты. Мы еще не умели читать, поэтому отец пересказывал нам, о чем писали газеты и что задолго до войны происходило в Берлине и вокруг: все враждовали против всех. Убийства и драки, побоища на улицах и в залах собраний. «Здесь, дети, — сказал он — написано, что шло тогда в кинотеатрах. А тут — о том, какое правительство отправлено в отставку. А здесь жирным шрифтом напечатано, что правые радикалы, мерзавцы, убили очередного политика».
И вам все сразу становилось понятно, такими вы были умниками?
Ясное дело. И про то, что деньги обесценивались, отец прочитал: инфляция.
Ты прав, Таддель. Многое мы тогда не понимали. По малолетству.
Зато позднее — на мой взгляд, даже слишком поздно — мы хорошо усвоили, что такое инфляция.
На следующий день отец показал на Кёнигсаллее то место, о котором говорилось в газете, торчавшей из-под оборванных обоев. «Вот здесь, — сказал он, — мерзавцы застрелили Ратенау, который ехал на служебном автомобиле и всегда притормаживал на повороте…»
В тех газетных страницах было еще много всякого: реклама сапожной ваксы, потешные шляпки, зонтики, большая реклама стирального порошка «Персил»…
Отец содрал несколько газетных листов, которые едва держались на штукатурке…
…он вечно собирал старье…
Представь себе, Лара, в квартире напротив нашей стояло поломанное пианино.
Нет, Старшой! Это был настоящий рояль, вроде того, что теперь стоит в музыкальном салоне у матери Яспера и Паульхена, хотя играет она на нем лишь тогда, когда никто ее не слышит, даже домработница, а уж тем более отец.