Обретенное время
Юные социалисты, которые могли присутствовать и в Донсьере во времена моих посещений, хотя я с ними не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они представлены не были, теперь смогли удостовериться, что офицеры, принадлежащие этой среде, вовсе не были теми, кого «популо», офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали «аристо», то есть — высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у социалистов, которых они обвиняли в разгар дела Дрейфуса, когда я приезжал в Донсьер, в «безродности». Искренний и глубокий патриотизм военных застыл в четко определенной форме, которая представлялась им неприкосновенной, и нападки на нее их возмущали, тогда как патриоты независимые, без определенной патриотической религии, вроде радикал-социалистов, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им набором пустых и злобных фраз.
Вероятно, Сен-Лу, как и они, вынашивал в уме, как самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь тела стала чем-то относительно маловажным, — он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу проявились и более личные черты, — там легко можно было распознать его великодушие, благодаря которому в истоках нашей дружбы было столько очарования, и наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, обусловленный интеллектуальными рамками, за которые Робер не вышел, привел к тому, что он испытывал отвращение ко всякого рода изнеженности и опьянялся любым примером мужества. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он (целомудренно, наверное) находил в ней какое-то головное сладострастие, — туда многое, наверное, вошло от презрения к «музицирующим господинчикам», — и это чувство, в реальности столь далекое от того, чем оно ему представлялось, не особо отличалось от наслаждений, вызываемых кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; героизм такого рода (так одно лекарство подмешивают к другому) приносил ему исцеление. В его смелости проглядывала, во-первых, этакая привычная для него двоякая учтивость, силой которой он, с одной стороны, расхваливал других, а сам, с другой, довольствовался надлежащими поступками, особо о том не распространяясь, — в отличие от какого-нибудь Блока, который сам-то не делал ничего, но при встрече с Сен-Лу заявлял: «Естественно, вы драпанете»; во-вторых, он ни во что не ставил то, чем обладал, свое состояние, светское положение и даже свою жизнь, и готов пожертвовать ими. Одним словом, это было подлинное благородство. Но что только не смешалось в этом героизме — туда вошла и новая его наклонность, и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал мужественности.
«Надолго мы теперь?» — спросил я Сен-Лу. — «Нет, я думаю, что война скоро кончится», — ответил он. Но, как всегда, его аргументы носили книжный характер. «Учитывая пророчества Мольтке [45], перечитай, — как будто я уже читал, — приказ от 28-го октября 1913-го года об управлении крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не организована, и даже не предусмотрена, — а без этого не обошлось бы при подготовке к долгой войне». Я подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто его составлял — как относительно самого факта войны, ее прожорливости, ненасытности в самого разного рода материалах, так и относительно взаимосвязи различных театров боевых действий.
В стороне от гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и если гомосексуалист — человек заурядный, этот идеал отразится на его настрое, — впрочем, он его быстро извратит. Этот идеал, проявившийся в некоторых военных и дипломатах, вызывает особенное раздражение. В самом примитивном своем виде это только неотесанность добряка, который, желая скрыть волнение при расставании с другом, — последнего, быть может, скоро убьют, — в душе уже разрыдавшись, хотя никто об этом не догадывается, проявляет его тем, что с виду все больше сердится; правда, в момент разлуки гнев сменяется вспышкой: «Ну, черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает, дурацкая твоя порода». Дипломат, офицер, мужчина, полагающий, что ценен только большой государственный труд, хотя и не чуждающийся любви к «малышу», умирающему в миссии или батальоне от горячки или пули, привержен тем же идеалам мужественности, но служит им под формой более умелой, хитрой, но не менее отвратительной. Он не станет оплакивать «малыша», ему известно, что вскоре он будет печалиться о нем не больше, чем сердобольный хирург, который, конечно, грустит, не особо выказывая горе, если этим вечером умерла хорошенькая стойкая пациентка. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он писать не будет; во-первых, исходя из «мужской скромности», во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С каким-то сослуживцем они заботится об умирающем. У них и в мыслях нет говорить о своем несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно. «Б. сказал мне: „Не забудьте о завтрашней встрече с генералом; постарайтесь, чтобы ваши солдаты были готовы“. Он, всегда такой приветливый, сегодня почему-то говорил сухо, — я заметил, что он старается не смотреть мне в глаза. Сам я тоже нервничал». Читателю становится ясно, что эта сухость в голосе, горе, не выставляемое напоказ (все это было бы просто смешно, если б не было так безобразно и отвратительно), — это метод страдания у тех людей, которые не принимают его в расчет, для которых жизнь посерьезнее разлуки и т. п.; так что, описывая смерть, они лгут и уничижаются, как торговец глазированными каштанами, который под новый год бубнит всем подряд «с новым счастливым годом», и, пусть и зубоскаля, все-таки «поздравляет». Закончим рассказ об офицере и дипломате, дежурящих у больного: их головы покрыты, потому что они переносят раненого на чистый воздух; тот при смерти, в какой-то момент становится ясно, что все кончено: «Я подумал: нужно вернуться приготовить вещи для дезинфекции, но по неизвестной причине, в тот момент, когда доктор отпустил пульс, Б. и я не сговариваясь, — а солнце было в зените, может быть, нам стало жарко, — стоя над носилками, сняли фуражки». Читатель понимает, что не от палящего солнца, но взволнованные таинством смерти, два стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили головы.
Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя и отличался, был столь же банален и лжив. Оттого, что подобные люди не отдают себе отчета, что в основе этих умствований, которым они приписывают другое происхождение, лежит физическое желание, они не замечают этой лжи. Г-н де Шарлю ненавидел изнеженность. Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак, нравственным и интеллектуальным благородством чистой дружбы двух мужчин, когда один жертвует своей жизнью другому. Война, из-за которой в столицах не осталось никого, кроме женщин, что могло бы привести гомосексуалистов в отчаяние, является, помимо того, страстным гомосексуальным романом, если у гомосексуалиста хватает ума на измышление химер, но недостаточно для того, чтобы разгадать их происхождение и понять себя. Так что к тому времени, когда юноши из чисто спортивного подражательного духа (так раньше все играли в «чертика») шли на фронт добровольцами, Сен-Лу стал находить в войне много больше идеальных черт, чем в своих конкретных желаниях, несколько отуманенных идеологией; этот идеал подразумевал совместную службу с мужчинами в его вкусе в исключительно мужском рыцарском ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Равно, что бы в его смелости ни таилось, тот факт, что он был знатным барином, снова и снова проявлялся в неузнаваемой и идеализированной форме представлений г-на де Шарлю, по мысли которого в их роде не осталось ничего женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут значительно различаться в зависимости от изложения их, допустим, Ксенофонтом или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга похожи, я бесконечно больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, чем г-ном де Шарлю, презирающим светлые галстуки.